Церковь Святого Самозванца
Церковь Святого Самозванца

Полная версия

Церковь Святого Самозванца

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 7

Тщетно. С неё довольно. Она выгорела. Можно и зайца научить играть на барабане, но музыкантом он от этого не станет. Возможно, по возвращении в Москву она бросит опостылевший универ и за год подготовится к новому поступлению. Или забьёт и уже дотянет лямку, всего–то два года осталось. Ничто не важно, пока она за сотни километров от столицы, на хуторе без названия.

– В общем, в Москву я, конечно, еду, но не спешу. Хочу вдоволь вдохновиться здешними местами.

– И долго ты тут собираешься вдохновляться? Ничего у нас на хуторе нет такого, три избы да две… кхм… звезды. Чай не Золотое Кольцо. Ехала бы ты в Вёшенскую, там хоть шолоховские места или как эта срань казачья называется…

– Если я вам мешаю, то хоть завтра отправлюсь. Спасибо, что вообще приютили.

– Ой да кому ты мешаешь? Комната уже двадцать лет пустая стоит, и желающих поселиться в ней нет. К тому же, хер ты отсюда сама уедешь. Автобуса нет, трасса мёртвая, наши тоже дальше соседнего посёлка с «пятёрочкой» не вылезут на своих калымагах. В сторону Воронежа только Павлик поедет, Милентьев, у него машина новая. Я с ним договорюсь, он всё равно туда мотается пару раз в месяц. А пока живи у нас, что уж. Ко мне под руку не лезь, старой чем можешь помогай. Она отбрыкиваться будет, ты её не слушай, просто делай. И в доме не смоли, ясно? На этом и забьёмся. А, да. Видишь вон там поле? Не суйся туда, оно маковое, в полдень и копыта отбросить можно.

В темноте маковое поле выглядело просто чёрным полотном, слабо шевелящимся на ветру, как шерсть огромного дремлющего зверя.

Выкурив ещё самокрутку на сон грядущий, Пина наскоро обмылась в едва тёплой воде и, оставшись в одной майке, юркнула в кровать, кем-то уже приготовленную ко сну. Постельное хрустело чистотой и крахмалом. Поскрипывали старые пружины под матрасом. Босая ступня мельком коснулась шершавой глади ковра на стене. Тепло минувших зим пропитало его до последней нитки, и Пине стало хорошо и спокойно от этого прикосновения. Свернувшись калачиком, она уперлась обеими ногами в ковёр, чувствуя колючие мурашки по коже.

Под открытым окном, кутаясь в камыши, сонно вздыхала река.

Господи, как же она устала… Как загнанная до смерти собака. Даже глаза закрыть не может и расслабить гудящие от напряжения мышцы. Не первый ночлег в чужом доме, мотелей и хостелов было порядком больше, но несколько раз друзья друзей или уж совсем отдалённые знакомые знакомых пускали перекантоваться. У одной такой знакомой она прожила почти неделю, это абсолютный рекорд времени вне дороги. Они хорошо сидели вечерами с дешёвым сладковатым пивом и откровениями случайных попутчиков, днём Пина пыталась выспаться на жизнь вперёд, а девочка писала диплом, гремя кружками и ложками. Она училась на детского психолога, и когда её советы пройти терапию и простить родителей стали звучать чаще чем «пойдем покурим», Пина сбежала не прощаясь. Просто крикнула: «Закрой за мной!» – и была такова.

Здесь тоже не обойдётся без расспросов и нравоучений, сельская публика голодна до свежих сплетен. Впрочем, больше, чем слушать про других, люди любят говорить о себе, и Пина вполне справится с ролью любопытного Шурика, собирающего местный фольклор. Эх, не стоило брить голову… Сейчас бы её светлые локоны оказались как нельзя кстати, сдобрить честным голубооким взглядом и высоким голосочком пионера – и всё, дело выиграно.

Ладно, как-нибудь выкрутится. Это просто очередная остановка. Через месяц она этого места даже не вспомнит. Всё забывается, всё растворяется в суете, время пожирает людей, пожирает города, пожирает всё, до чего дотягивается своими жадными руками. Ей нужно только бежать от него, пока хватает сил, бежать, по пути хватая впечатления, хватая мелочи, потому что чего-то серьёзного ей в жизни не унести. Она человек бесконечной дороги. Которая никогда ни к чему не приведёт.

Пина проснулась до рассвета. Резко. Будто её скинули на пол и со всей силы пнули под дых. Сердце гремело по рёбрам. Пропитанная потом майка липла к спине. Каждое дыхание обжигало пересохший рот. Вдох-выдох, вдох-выдох, вдох-выдох.


Утёрла дрожащей ладонью лоб. Мокрый, будто её облили водой. Воздуха, не хватает воздуха… Господи, почему так душно… Рот сухой как у мертвеца. Да что же… На негнущихся ногах Пина подошла к окну. Занавески в сторону. Распахнула ставни настежь. В лицо дыхнуло пресной сыростью. Утро, туман над водой, тонкое полупрозрачное небо. Пина втянула прохладный воздух всей грудью и вдруг замерла, поражённая увиденным.

На том берегу реки среди низких кривых деревьев, словно низверженная царица среди черни, стояла чёрная церковь без креста. Купол её продавил вековой тяжестью крышу и склонился набок, словно старческая голова на хлипкой шее. Через него, как через единственный глаз, церковь взирала на хутор, насмешливо, снисходительно. Жестоко.

Ничего, что люди больше не ищут благодати под её сенью. Ничего, что они оставили её умирать в лесных туманах, отстроив себе нового тельца – белого в золоте. Ничего, ничего. Пина слышала эти злые причитания в шуме серой воды, в холодных порывах предрассветного ветра.

За деревьями расплылось яркое золотое свечение. Южная синь превращалась в лёгкую бирюзу. Солнце восходило ровно по оси церкви, будто его прикрепили к ней железным штырём, как на школьном макете. Сияющий огненный нимб застыл на уровне купола, и Пина утратила способность дышать.

Это было зрелище невыразимой, языческой красоты. Церковь сгорала в утренних лучах, темнела, обращалась в угли, но всё равно пылала, как если бы это было её главным предназначением.

Гореть.

Двуликая икона

В церкви всегда пахло домом, в отличие от квартиры на окраине Архангельска, где Никодим вроде как жил. Ладан, мирра, елей, тёплый медовый воск, по утрам тихое благоухание просфор. Белое мягкое тесто с резной печатью на макушке – ничего вкуснее в жизни не найдёшь. Он любил запивать просфоры посеребрённой святой водой, стоявшей в углу храма в большой крытой чаше с краником. Если долго–долго жевать, хлеб становился сладковатым, и это было счастье после голодных часов литургии.

При первой же мысли о еде заболел желудок. С прошлого вечера он ничего не ел, да и тот несчастный ужин в счёт по-хорошему не стоило брать. Суп прокис раньше времени, пришлось довольствоваться слипшимися макаронами по-флотски. А утром вернулась с дежурства мать.

Расслабляясь в тёплом позолоченном полумраке, Никодим прошел до алтаря. Вечером четверга храм пустовал, только пара дежурных старушек, пристально бдящих за порядком, да тётушка Фрося, продавщица в церковной лавке, миловидная и улыбчивая, будто с открытки в мессенджере. Она всегда бесплатно давала Никодиму свечи, по праздникам угощала пирожками, а на Пасху непременно вручала здоровый кулич, щедро политый глазурью с цветастой посыпкой. От её приторной доброты сводило зубы, но вместо злобного оскала Никодим скромно улыбался ей и всем остальным, кто одаривал его снисходительной заботой.

Бедный, бедный Никодимушка. Вечно голодный, вечно в старой одежде, вечно слегка простуженный. Он безропотно принимал их подачки: еду, одежду, подарочные конвертики с мелкими купюрками, – и отвечал, смиренно потупив глазки: «Спаси вас Бог». Вид истоптанных кроссовок с высоты собственного роста стал привычнее человеческих лиц. Он не сын полка, а жалкий пасынок церкви, православный Квазимодо без горба, убогий билетик в вечную жизнь для других. Бедный-бедный Никодимушка.

Они ещё увидят, каков он будет.

Осенив себя крестным знамением, Никодим зашел в алтарь через правую дверь, охраняемую архангелом Михаилом, его небесным любимчиком. На противоположной двери кротко притаился Гавриил с белой лилией в руках, женственно смазливый, сам нежный как цветок. В чертах Михаила тоже недоставало мужественности, но всё с лихвой компенсировали кираса и копьё.

В алтаре, тускло освещенном подвесным электрическим канделябром, его ждал отец Гермоген. Высокий, полнотелый, с густой тёмно-русой бородой, распластавшейся по широкой груди, он вызывал в Никодиме подобострастный трепет что в день их первой встречи, что сейчас. Подлинный пастырь с поставленным голосом, властным взглядом и горячими руками, к которым он с благоговением приник в поцелуе. Запах ладана и елея стал в сто крат сильнее, он бил прямо в нос, как хорошо поставленный удар. Никодим зажмурился. Как же он любил эти руки.

– Благослови тебя Господь, чадо, – пробасил густой медовый баритон и добавил уже просто, с безобидным весельем, – Ты не околел? У тебя не пальцы, а ледышки.

– Пустяки, отче, бывало и холоднее. До сорока мучеников севастийских мне ещё далеко.

Шутка ушла в молоко. Отец Гермоген неодобрительно оглядел его старую парку на рыбьем меху, годную разве что для ранней осени, но точно не для суровых архангельских зим. Сколько раз он предлагал Никодиму взять что-нибудь из вещей, которые прихожане отдавали нуждающимся, попадались там и нормальные тёплые куртки, но Никодим постоянно выкручивался оправданиями. Его и так тошнило от прямых подачек, не хватало ещё одежду для малоимущих себе забирать. Если так хотелось его поддержать, можно было бы подкидывать больше за реставрацию, но нет, всем нравилось ставить его в неловкое положение малолетнего попрошайки. Как будто честно оплаченный труд не засчитывается Богом за добродетель.

– Дитя ты неразумное, Никодимушка. Ладно, Бог с тобой. Пойдём в трапезную, а потом покажу тебе фронт работ.

В трапезной, небольшой кафешке возле храма, отличающейся от всех других кафе в округе только крестом над входом и а–ля церковной росписью на стенах, сидели миряне. Парочка студентов с ноутбуками и девушка, безуспешно пытающаяся сфотографировать свой кофе. Плебеи, привлечённые дешёвой выпечкой и свободным вай-фаем. Никодим с отцом Гермогеном заняли дальний столик, и к ним тут же подбежала девочка в тёмно-зелёном фартуке. Официантов здесь не водилось, посетители сами делали заказ на кассе, но отца Гермогена знали и уважали все. Девочка бодро прощебетала меню, и священник выразительно глянул на Никодима, мол, выбирай. От еды Никодим не отказывался, тем более что отцу Гермогену полагалась скидка как настоятелю храма, и добротный обед из первого, второго и компота выходил ему в считанные копейки. А ещё это негласно считалось частью оплаты за работу Никодима. Художник может творить на голодный желудок, а реставратор, Сальери от мира изобразительного искусства, – нет.

Едва на стол опустился тяжелый поднос с дымящимися тарелками, Никодим судорожно сглотнул вязкую слюну, заполнившую весь рот. Сейчас в окружении тёплых запахов, плотных, как ватное одеяло, он осознал, насколько голоден и неприкаян. Пришлось сбежать не позавтракав, пока мать была в душе. В последние дни она реагировала на любое его появление как цепная собака на непрошенного гостя, особенно, если он при этом ел что-то «купленное на её деньги, заработанные кровью и потом, пока он возится со своими иконами». Может не стоило так грубо отказываться от её предложения подработать в больнице, но сделай он хоть шаг по её указке, так она непременно возьмёт его в оборот и запихнет в медицинский колледж, получать такую же тяжелую и неблагодарную профессию как у неё самой.

«Ага, мечтай, родная», – с мрачным торжеством подумал Никодим и тут же смутился, услышав мучительный стон из собственного чрева.

– Прочтёшь молитву? – мягко спросил отец Гермоген.

– С радостью. Очи всех на Тя, Господи, уповают, и Ты даеши им пищу во благовремении…

Привычные слова шли неспешно, вдумчиво, хотя истощенный желудок сводило от голода долгой мучительной судорогой. Искушение плоти… До чего же оно сильно, сбивает его низменными болями и стенаниями от общения с Господом, опускает его до тела, до требухи с кишками и нечистотами. От этих мыслей Никодиму нестерпимо захотелось отказаться от еды вовсе, голодать до самого воскресенья и чистым, абсолютно чистым причаститься Святых Таинств. Но отказаться от угощения отца Гермогена, от его искренней христианской заботы о ближнем, не идущей ни в какое сравнение с высокомерными податями прочих, выставить себя лжемучеником, кичиться своей аскезой… Решено, он поест сейчас, а после примет строгий пост, и его подвиг будет тихим, не на показ. Как у черноризца.

– Аминь.

Отец Гермоген осенил их трапезу крестным знаменем, и они принялись за еду. Никодим ел и сглатывал наслаждение со стыдом. Как же он слаб, ничтожен, подчинен собственному жалкому телу. Поэтому его дважды отвергли в московской семинарии, они почувствовали, что он не готов к служению Господу, ибо слушает только свое бренное чрево, этот кожаный сосуд зла. Хотелось выбросить всё, что осталось в тарелках, в ближайшую мусорку, но так нельзя, это тоже грех. Пришлось через силу и мерзостное насыщение съесть всё до последней крошки. От живота до ледяных кончиков пальцев медленно растекалась сытая нега, которой Никодим предпочёл бы привычную ноющую пустоту.

– Как твоя мама поживает? – вдруг спросил отец Гермоген. Никодим напрягся. Меньше всего он хотел вспоминать о ней сейчас, в уюте церковной трапезной, когда напротив сидел человек, понимавший его так, как ей, его кровной родительнице, никогда в жизни не понять.

– Нормально. Работает, опять меня звала к себе, типа так проще потом будет выбить целевое в мед.

– Звучит славно. Помогать людям долг подлинного христианина.

– Я хочу помогать их душам, а не телам, отче, – ответил Никодим и в голосе против воли просквозил холод. – В этом году у меня обязательно получится поступить в семинарию. Я уже согласен на любую, не только на московскую, с моей стороны было страшной гордыней, когда я решил, что либо Москва, либо ничего…

– Никодим, а ты не думал, что Господь нарочно держит тебя подальше от семинарии?

Судорога пронзила его насквозь. В груди засвербело что-то тёмное и зыбкое, как маленькое внутреннее болото.

Он не нужен Богу?

– Возможно, Господь направляет тебя на иной путь, не менее сложный и важный. Будешь помогать в больнице, со временем выучишься на врача, а по выходным будешь помогать в храме и заниматься реставрацией, если время останется.

– А если Господь испытывает меня? – с жаром и какой-то невнятной злобой откликнулся Никодим. – Испытывает, потому что я не был рождён в православии, я сам пришёл в Его дом и попросил Его истины, а теперь возжелал служить Ему всей своей жизнью. Это великая честь и я должен доказать, что достоин нести её. Пусть отвергают меня, я буду стучаться и однажды мне отворят. Такова сила веры, отче.

– Да, но пока тебе нужно на что-то жить, Димушка. Неужели тебя устраивает это? – отец Гермоген одарил его выразительным взглядом, в котором Никодим отчетливо, как в зеркале, увидел самого себя. Долговязый юнец с отросшими спутанными патлами и неухоженной клочковатой бородой, придающей ему сходство с бомжом или омолодившимся Григорием Распутиным. В запавших от недоедания глазах страх и злоба бездомной собаки, на сутулых плечах обноски, куча слоев ветхой одежды, надетых с одной целью – удержать в этом несуразном теле хоть капельку тепла. Ничтожество. И это в двадцать один год, когда прочие горят румянцем и жаждой жизни, строят амбициозные планы на будущее и беззаботно наслаждаются каждым днём.

Вот только они, эти счастливчики, вкусившие всех земных наслаждений, будут страдать в Аду, а он войдет в Царствие Небесное и познает радость, которую они даже не могут себе представить.

– Я не бегу за мирскими благами, отче. К тому же, – тут Никодиму поспешил придать голосу смирения, граничащего с рабским заискиванием. – Вы говорили, что для меня есть работа. С иконами.

Если бы пришлось, он бы умолял отца Гермогена на коленях, елозил в пыли и грязных разводах растаявшего снега, лишь бы ему дали в руки любую, даже самую убитую, не имеющую никакой ценности икону и пообещали за её спасение пару тысяч рублей. И дело не в том, что с последнего заказа прошло больше месяца или он остро нуждался в деньгах. Всё так, но эти житейские мелочи меркли перед особенным, густым запахом лака и почему-то гречишного мёда, перед этим моментом, когда из-под вековой грязи и копоти возникал чистый первозданный образ, яркий как утренняя звезда, когда он оказывался наедине с вечным, со Святым, воплощенным человеческой рукой, с пронзительным и мудрым взором нечеловеческих глаз, когда он терял самого себя в служении…

Никодим никогда никому не говорил об этом, даже отцу Гермогену. Иконы были для него сродни наркотику. И чем старше и хуже они были, тем сильнее он ловил кайф. В этом он напоминал своего ненавистного наставника, Николая Александровича, но тот наслаждался иконами как атеист, как циник, почти что сладострастник. Он не такой. Он слуга Божий.

Но, чего уж греха таить, деньги ему сейчас не помешают. Дать матери хоть что-то и, глядишь, она отстанет от него, а там лето, новое поступление. В этом году у него всё обязательно получится. Даже если не в Москве.

Сколько он ни убеждал себя в этом, горечь омывала сердце ядовитой волной. Он с девятого класса грезил о стенах Троице–Сергеевой лавры и представить не мог, что будет учиться где-то ещё. А видимо придётся.

– Работа есть, но на многое не рассчитывай. Сам знаешь, я даю тебе только то, что Николай Александрович одобрит. Он о тебе хорошего мнения, однако ты молод и ещё набиваешь руку. Поэтому, считай, это тебе в первую очередь опыта поднабраться. Одна икона вовсе от любого прикосновения разваливается. Ценности в ней никакой нет, специально для тебя взяли, так что, если загубишь её, то ничего страшного.

Никодим старательно слушал, но все мысли уже унеслись прочь, в скорое будущее, когда он закроется на замок в своей комнате, уберёт всё с письменного стола, зажжет лампу, купленную специально для реставрации, возьмёт в руки бережно наточенный скальпель и начнётся его собственная служба.

Хоть бы мать сегодня не вернулась с работы. Её вопли и стук в дверь не дадут ему полностью погрузиться в процесс.

В воскресной школе, желто–оранжевой пристройке возле храма, где по будням проводили лекции и курсы, а по воскресеньям учили приходских детей Закону Божьему, отец Гермоген выдал ему три небольшие иконы, бережно закутанные в ткань, словно новорождённые младенцы. Он слегка распеленал их, желая показать Никодиму грядущую работу, но с равным успехом он мог показывать их слепому. Никодим не любил и не умел знакомиться с иконами из чужих рук, ему нужно было оказаться с ними наедине, в тишине, разбавленной монотонным бормотанием какого-нибудь монашеского хора. Иконы были тем, чем они являлись на самом деле, только в стенах храма и на столе Никодима, вынеси их на улицу или, не дай Бог, положи на прилавок церковной лавки, они сразу же теряли своё золотое сияние, темперную теплоту, невыразимую насыщенность красок, особенно красной и синей, и превращались в обычные расписные деревяшки со смутно знакомыми ликами.

– Справишься?

– Как Господь управит, – с улыбкой ответил Никодим, глядя только на заветные свёртки.

Он нёс их сквозь поднявшуюся метель, сквозь пронзительный ледяной ветер с комьями мокрого снега, по серым улицам, прижимая иконы к груди, как Родион Раскольников – топор. Час он простоял на остановке в кромешной зимней темноте. Нужная маршрутка, единственная едущая до его Варавинских, считай Вараввских, окраин, всё не подъезжала. Вокруг неповоротливой пингвиньей стаей кучковались такие же бедолаги как он, но их озябшие туши покрывали длинные дутые пуховики с капюшонами поверх вязанных шапок, а его поддерживала только масляная благодать, сочившаяся сквозь старое тряпьё прямо в сердце. Господи, скорее бы оказаться дома, скорее бы взяться за скальпель…

Не выдержав, Никодим зашагал по знакомому маршруту. Пешком при такой поганой погоде он доберётся домой часа за два, если не утратит бодрости походки. О такси и речи не шло. Отдавать за проезд деньги, на которые он может прожить неделю? Расточительство. Он пройдёт этот путь своими ногами вопреки всему, телу, снегу, усталости, как проходили путь к Богу святые минувших веков. На секунду Никодиму захотелось остановиться и снять кроссовки вместе с носками и дальше идти босиком, обжигая ступни льдом и колючей россыпью реагентов, осколков, заледеневших окурков. Страдать. Страдать каждым мигом своей жизни, каждым шагом, каждым секундным помыслом. Страдать и нести в отмирающих руках иконы, такие же побитые жизнью и потускневшие, как он сам.

Нести их как крест.

На середине пути окончательно разрядился телефон, и для Никодима потерялось время. Тьма, снег, потрескивающий свет высоких фонарей, желтые глаза многоэтажек, в некоторых ещё мигают праздничные гирлянды, хотя праздники давно лежат на помойке вместе с полысевшими ёлками. Иногда попадались огромные витрины магазинов, в которых, как рыбы в аквариуме, проплывали уставшие люди. Это единственный маркёр, что ещё не глухая ночь. Мечты о босой прогулке по снегу воплотились самым мерзким образом: от левого ботинка частично отслоилась подошва и вязкое холодное месиво просочилось внутрь. Пальцы намертво вцепились в иконы, сейчас их не получилось бы разжать даже железными щипцами. Горло свербело от пронзительного воздуха, в нём медленно зарождалось очередное воспаление. Снег на усах медленно таял от близости сухих, изъязвлённых губ.

Мимо проехала нужная маршрутка, под завязку набитая народом. И на секунду Никодим проклял все духовные подвиги и возжелал оказаться в их тёплой потной тесноте.

Домой он вернулся на последнем издыхании. Подъезд встретил его привычным затхлым запахом. Восьмой этаж. Лифт сломался ещё в его школьные годы и с тех пор ждал починки. Окоченевшие ноги со скрипом сгибались в коленях. Обшарпанные стены цвета зелёной советской тоски. Лестница вверх, тяжелая и бесконечная. Где-то вверху мигает недостижимый свет. Четвёртый этаж, пятый… На окнах бесхозные цветы в горшках, одному Богу известно, кто заботится о них. Седьмой этаж. На лестничной клетке картонная коробка с грязным одеяльцем. Внутри миска с водой, блюдечко с подсохшим паштетом и едва живой блохастый котёнок.

С трудом Никодим расцепил красные от мороза пальцы и, наклонившись, поставил иконы к стене. Котёнок заворошился. Призывно зашуршала яркая упаковка кошачьего корма, и в блюдечко как из рога изобилия плюхнулись красно–коричневые кусочки мяса с каким–то резко пахнущим соусом. Пронзительно завопив высоким детским голосом, котёнок бросился на подачку и яростно заработал челюстью с мелкими белыми зубами. Не гляди что тощий и полудохлый, рычал он как полноценный тигр. Никодим усмехнулся. До весны этот бедолага не доживёт, кто-нибудь из местных бабок рано или поздно вынесет его на помойку, чтоб не вонял, а к себе забрать не вариант. Если бы он спасал всех окрестных подкидышей, то давно бы оказался вместе с ними в подъезде.

– Ну бывай, брат, – напоследок пожелал Никодим и, взяв иконы, пошёл наверх. Дверь в квартиру поддалась не сразу, ясно давая понять, что ему тут не рады. Внутри царил натопленный полумрак, с кухни несло суетой и тушеным мясом, шаркали мамины тапочки. Уложив иконы на тумбочку с зеркалом, Никодим быстро разулся, повесил мокрую от снега куртку на крючок, и, подхватив драгоценную ношу подмышку, двинулся к своей комнате, как вдруг дрязгнула кухонная дверь и шарканье дошло до него.

– Я не могла до тебя дозвониться.

– Батарейка села.

– Что, прямо утром?

Никодим нервно пожал плечами. Ах да, точно, он так и не снял телефон с режима «Не беспокоить» и все материнские звонки пролетели мимо.

– Где ты был, Дима? Почему нельзя было оставить хотя бы записку? Я же видела, твоя куртка висела здесь, когда я вернулась, а потом раз – нет ни её, ни тебя.

От старого имени его перекосило как от глотка лимонной кислоты. Сколько раз он говорил ей, что отныне его зовут Никодим, в честь святого Никодима Кожезерского в чей день он родился. Но её это не заботило, даже когда правильное имя оказалось закреплено в паспорте. Она только покрутила пальцем у виска и сказала, что хотя бы ради фото можно было побриться, а теперь ходить ему до сорока лет с лицом бомжа на документах.

Никодим по-волчьи глянул на неё исподлобья. Вот она, его мать – мерзкая вздорная тётка с заплывшим лицом и вытравленными блондинистыми кудрями, прямо–таки постаревшая Мерлин Монро постсоветского разлива. Тело из трёх кругов жира (грудь, живот, бёдра) обтягивал голубой спортивный костюмчик с инфантильными пайетками. В руках она всё ещё сжимала деревянную лопатку с налипшими кусками лука.

– А это что за тряпки? – цепкий взор матери наконец ухватился за вечное яблоко их раздора.

– Иконы на реставрацию, – буркнул Никодим и приготовился к бою. В который раз это происходит? Уже могла смириться и перейти в состояние холодной войны с агрессивным молчанием и нарочито громкими жалобами подружкам, таким же больничным кошёлкам без высшего образования. Но нет, обязательно нужно потрепать ему нервы на счет раз, два, три…

– Опять вся квартира твоей химией вонять будет! Дима, не лето же, окна надолго не откроешь проветрить! Если ты им так нужен, почему они не могут дать тебе какую-нибудь комнату под мастерскую? Твой Николай Александрович, насколько я помню, не на дому работает, а ты что, много места занимаешь?

На страницу:
2 из 7