
Полная версия
Церковь Святого Самозванца
– У нас графики не совпадают, а мне одному ключ не дадут.
Ложь. Ему десять раз предлагали работать под боком у Николая Александровича, в том самом кабинете, где он постигал основы реставрации вместе с дюжиной учеников разного возраста и происхождения, но там он всегда был подмастерьем, желторотым цыплёнком без права голоса. Даже если Николай Александрович не лез со своим бесценным мнением, его пристальный взор профессионала буравил его затылок и плечи красной точкой снайперской винтовки. В таких условиях невозможно с головой уйти в иконы, под все слои лака и краски до самой сути, скрытой под белоснежным сыпучим левкасом. А без этого нет смысла вообще браться за дело.
– Да какой у тебя график, тунеядец? Целыми днями или в своей комнате запираешься, или шляешься невесть где! Сколько раз я тебе говорила: не хочешь учиться – иди работай, и не обязательно ко мне в больницу. Просто делай со своей жизнью хоть что-нибудь!
– Я готовлюсь к поступлению в семинарию. Там полный пансион, больше ты на меня ни копейки не потратишь.
– Димочка, я эту песню уже третий год подряд слышу. Ну поступишь ты, и что? У нас в области семинарий нет, я справки наводила. Билет на какие шиши покупать будешь? Я тебе помогать не стану, не для того мой дед с этим мракобесием боролся, чтобы я сейчас твои поповские дела оплачивала.
– Вообще–то мне за реставрацию платят.
Мать разразилась громким хабалистым хохотом.
– Платят? Да тебе объедки с барского стола кидают! Я ради интереса загуглила сколько за твою возню с иконами получают. От десяти тысяч, Дима! И это, как я поняла, чисто внешний лоск навести. А твой поп сколько тебе даёт? Пять рублей на мороженое?
Её голос настиг его даже сквозь грохот двери.
– Мне всё равно, что ты там делаешь, Димочка, хоть шаржи в парках рисуй, только бери за это столько, сколько положено, а не горбаться за спасибо!
– Кто бы говорил, ма! Или у нас медсёстры теперь бабло лопатой гребут?
Это было низко с его стороны, но она сама напросилась. Больше всего Никодим терпеть не мог лжеучителей и самозванных наставников, громогласно рассуждавших о вещах, в которых ничего не понимали или ошибались покрепче тех, кого они взялись учить. Хотя, даже будь его мать не грошовой медсестрой, а каким-нибудь терапевтом, её мнение его интересовало в последнюю очередь. Все её интересы и тревоги крутились вокруг мирского, сиюминутного. Где закупиться подешевле, но чтобы продукты были свежие, что из них приготовить на неделю вперёд, где затянуть пояса, чтобы на весенних распродажах взять тёплую куртку и сапоги на следующую зиму, снять показания счётчиков день в день, не дай Бог просрочить, когда выкрасть время и сходить в ближайшую парикмахерскую, обновить кудри и желтоватый блонд за пятьсот рублей по знакомству, а то и сделать маникюр на своих коротких толстых пальцах, розовых как переваренные сосиски. Иногда она выползала на свидания с какими–то мужиками, похожими на одряхлевших кабанов, толстошеих, с поседевшей щетиной на круглых харях.
В такие вечера презрение к ней становилось совсем невыносимым. Эти её хмельные глаза, густо подведённые рассыпчатой тушью, терракотовые губы в мечтательной полуулыбке, липкий запах Шанель, подаренной подружками на сорокалетний юбилей, единственное приличное платье, тёмно-красное, из плотной ткани, удачно превращающей её телеса в подобие женской фигуры.
Она предпочла блуд вдовьему смирению. Мерзкая ненасытная самка.
Отвращение поднялось по горлу тёплым варевом. Отставить. Забыть. Мыслями о матери, ненавистью к ней он омрачает свою душу, ввергает её во грех. Хотя, тут как посмотреть, как истолковать. В сознании большинства живет лишь удобная рабская заповедь почитать отца и мать своих и её достаточно, чтобы закрывать рот молодым и неугодным. Однако сам Господь возвестил, что враги человеку – домашние его. И сказано было в Евангелии: «Если кто приходит ко Мне и не возненавидит отца своего и матери, и самой жизни своей, тот не может быть Моим учеником».
Всё так. Никодим возненавидел всё: и покойного отца, и живую мать, и самого себя, чтобы любить только Господа, мудрость и волю Его. Он стал мечом в Его руках, крошечным лезвием, снимающим вековую грязь с Его лика.
Непросто так он избрал реставрацию икон. Он никогда не тешил себя горделивым мечтанием создавать образы Божьи, возвеличивать славу Его в золоте и темпере, покрывать её благоуханной олифой, словно густыми потоками искренних слёз. Нет, он создан очищать Истину, соскребать с неё слои человеческого заблуждения, высокомерия, самолюбования, их примитивных замыслов, и являть её в первозданном виде. Кто-то скажет, прежде было лучше, ярче, глубже, но они глупцы, привыкшие ублажать глаза, а не души.
Они идолопоклонники под личиной православных христиан.
С тяжелым гулом самолёта, набирающего высоту, включился старенький компьютер. Тьму комнаты осветила синяя заставка, но быстро померкла. На обои он поставил пустую чёрную картинку, строгую и смиренную как монашеское одеяние. Щёлкнул на сайт с музыкой, единственное место в сети интернета, где у него водился аккаунт, и включил подборку хора Соловецкого монастыря. Его низкая хрущёвская келья наполнилась бархатными раскатами сильного голоса, которому вторило высокое ангельское многоголосье, рвущееся ввысь, за пределы этой бедной кирпичной лачуги. На сердце потеплело. Если сконцентрироваться на пении, мир по ту сторону двери пропадает, и уже нет ни сердитого шарканья материнских тапок, ни докучливого запаха тушенки.
Никодим затеплил лампаду в красном углу, раскурил ладан, похожий на конфеты монпансье, продававшиеся в таких же жестяных коробках, положил свёртки с иконами на кровать и встал на колени. Помолился. Терпкий, плотный аромат ладана окутал всё пространство. Огонёк в лампаде бликовал длинными диковинными лучами, словно звезда. Никодим всегда хотел работать при свечах, склонившись над своим кропотливым трудом и бормотать что-то в духе ещё одного, последнего сказанья. Но реставрация требует хирургических условий: яркого электрического света, острого скальпеля, чистых латексных перчаток и твёрдой руки.
Скрепя сердце и закрыв глаза, Никодим щелкнул переключателем. Слава Богу, мать не додумалась заявиться сюда и навести свои порядки, хотя постоянно угрожала. Это его комната, и она выглядит так, как он считает нужным. Разворошённая кровать, свалка одежды на компьютерном кресле, пыльные полки с духовными книгами, пятна масла и воска на полу и по всюду, по всем стенам – иконы, иконы, иконы, словно это не жилая комната, а часовня. Ценных среди них не было, в основном его «подопытные кролики» и подарки от прихожан, ездивших в паломничества по святым местам. Среди потемневших деревянных образов затесалась парочка новодельных, глянцево–красочных картинок с конфетной позолотой. Их он не жаловал, но избавиться не решался. Хуже них только пластиковые иконки в машинах и маршрутках или китчевые открытки в мессенджерах.
С кровати Никодим перенёс иконы на единственное безукоризненно чистое место – на рабочий стол. Над ним цаплями нависли три лампы, снизу расположился широкий ящик, набитый всем необходимым для реставрации. За годы древесина пропиталась запахами желчи, лака, растворителей, масел и скипидара. Сегодня он вряд ли возьмётся за инструменты, время позднее, придётся ограничиться осмотром, а завтра с первыми лучами солнца уже уйти в работу. Но с какой иконы начать?
Под рёбрами приятно защекотал детский восторг, наивное ожидание чуда. Икон было три, все примерно одного размера, с альбомный лист, одна поменьше, с книжку. Именно её отец Гермоген назвал пропащей, и тем больше интереса она возбуждала, но Никодим не спешил прикоснуться к ней. Медленно, мучая и закаляя себя, он распеленал две другие.
Первая. Богоматерь с младенцем, Елеуса, умиление. Сделана в конце прошлого века на волне перестроечного увлечения православием, хороший закос под старых мастеров, безукоризненное соблюдение канонов, лак потемнел, следы копоти и масла, типичная домовая икона, которую решили почистить. Неудивительно, что Николай Александрович перекинул ему эту работу, где тут разгуляться лучшему реставратору Севера? Пусть ученик халтуркой забавляется. Никодим сцепил зубы. Нельзя так. Он должен благодарить за любую возможность соприкоснуться с иконой, он всего лишь закончил любительские курсы, а не полноценное обучение. Нечего кривить рожей.
Вторая. Николай Чудотворец. Предвкушающая улыбка на лице Никодима зачерствела, меж бровей пролегла напряженная складка. Ещё одна домовая икона, но постарше, вторая половина девятнадцатого века, уже проходила через руки реставратора, причём не особо умелого. Потери в золотом нимбе восполнили дешёвой фольгой, взятой из-под каких-нибудь конфет типа Ферреро Роше, горемыка даже не удосужился состарить её хотя бы бифунгином. По краям белел левкас, но это не критично, главное, что не пострадал лик самого популярного русского святого. Печальные глаза, сахарно–белая округлая борода, изящная рука, поднятая в благословении. Раньше, рассказывал Николай Александрович на курсах, в русском доме могло не быть лика Спасителя или Богородицы, но обязательно был святой Никола, заступник людей перед Богом. Что-то таилось в нём такое родное, отеческое, отчего вчерашние язычники предпочитали идти со своими просьбами и горестями к нему, а не напрямую к Господу. Правда, они же потом могли натурально выпороть икону, если святой оставался глух к их молитвам.
Трусливые дикари. Неважно, кланяются они иконам или деревянным истуканам, вера для них заключалась в материальном, в подачках свыше и всевозможных земных благах, а не в духовном подвиге, не в мучительном, выстраданном диалоге с Богом внутри своего сердца, не в сокровищах на Небе. И святой Николай Чудотворец стал их невольным идолом.
Набор выходил скучный, что по работе, что по содержанию. Николе обновить лак, исправить чужие ошибки, восстановить потери по краям и всё. Попади к нему в таком же состоянии Страшный Суд, Неопалимая купина или Усекновение главы Иоанна Предтечи – Никодим вознесся бы на Небеса от радости. В начале декабре ему дали повозиться с Поклонением волхвов, и он смаковал каждый миг, проведённый с этой иконой. Любовно заполнял самой насыщенной, кобальтово–синей краской потрёпанное одеяние восточных царей, вернул благородство их пурпурным плащам и сияние нимбам над головами Богородицы и младенца Христа, невероятно яркое в сравнении с блёклыми венцами земных правителей. О редкостях вроде Спас Око Недрёманное или о жутковатом, мистическом Всевидящем Оке он и помыслить не мог, хорошо, если удавалось посмотреть, как Николай Александрович колдует над ними в своей просторной, переполненной светом мастерской.
Последние надежды держались на свёртке с убитой иконой. Никодим взял краешек ткани и распахнул его, словно открывая лицо новорождённого младенца.
– Да вы издеваетесь…
В тряпье лежал Димитрий Солунский. Молодой, безбородый, на красном боевом коне. Его лжепокровитель.
Никодим глубоко вдохнул тяжелый ладанный воздух. Прочитал краткую молитву. Выдохнул.
Если бы он хорошо ни знал отца Гермогена, решил бы, что это злая насмешка. Сколько он убеждал его при крещении остаться Дмитрием, но он настоял на Никодиме, странном имени, принадлежащем монахам и раскольникам. Оно пришло к нему само, как пришло к святому Никодиму Кожезерскому, и он безропотно принял его. Отец Гермоген, конечно, посмотрел на него как на блаженного, когда он озвучил свой выбор, но в итоге смирился. С неофитскими причудами он сталкивался не впервой на своём пасторском веку.
Икона и вправду находилась в плачевном состоянии, это бросалось в глаза с первого взгляда. Тёмная, ободранная, с трухлявыми отверстиями от жуков–древоточцев, она рассыпалась на руках ветхим покойником. Красочный слой, довольно халтурный, близкий по уровню изобразительного искусства к пушистому Иисусу, отходил при любом прикосновении. И как с ней работать? Чему вообще Никодим может научиться с этой рухлядью? Смиряться со своим реставраторским бессилием?
А ведь Николай Александрович и не таких к жизни возвращал, не зря его что ни месяц на Соловки зазывали поработать над очередным разваливающимся шедевром, пережившим огонь, воду и советскую власть. Однажды он даже перенёс тонкий срез красочного слоя на новую доску, потому что старая сгнила до последней щепки. По сложности и напряженности операции это было сравнимо только с пересадкой сердца, одно неверное движение – и всё потеряно, а икона датировалась пятнадцатым веком и негласно звалась «первым ликом Севера». Куда Никодиму до такого мастерства?
Горечь и какая-то неистовая жалость к почти уничтоженному образу затопили душу. Неважно, что святой Димитрий Солунский не отзывался в нём ничем, кроме постыдной памяти о нехристианском прошлом, видеть икону в таком состоянии – невыносимо до слёз. Когда-то кто-то вложил в неё свои духовные силы, своё скудное, но искреннее мастерство, изобразил значимого для себя или ближнего святого при невозможности купить более искусную работу, а теперь отголосок «малых сих» обрекался на забвение в недрах его жалкой комнатушки.
– И что же мне с тобой делать? – пробормотал Никодим и аккуратно подцепил кусок отваливающейся краски, будто чешуйку омертвевшей кожи. Раздался тихий треск. Кусок с жёлтой, даже не позолоченной, частичкой нимба и краешком лица отломался от иконы, но под ним не оказалось меловой белизны или потемневшего дерева. Там была краска.
Сердце резко сжалось. Холодок прошёлся по спине. Никодим увидел фрагмент нимба, но другого, острого, как неопалимая купина или Вифлеемская звезда. Медно–рыжий, с алой каймой, цвета насыщенные, чистые, они переливались на свету, словно иконописец только покрыл их свежим лаком. В них таилось что-то причудливое, непривычное. Чужеродное.
Ледяной пот росой выступил на висках, пара капель скатилась в бороду. Никодим отступил назад, по-прежнему сжимая в пальцах обломок красочного слоя. Ему рассказывали об этом на курсах, пару таких икон раскрывал Николай Александрович, но сам он никогда даже не прикасался к ним. Икона с потайным изображением.
В груди зашёлся барабанный бой, ему вторили напевы незримой монашеской братии. Господи, дай мне сил, вложи в мою неумелую руку искусство отделить зерна от плевел, позволь мне обнажить истинный облик этой маленькой забытой иконы. Глядя на один лишь фрагмент острого нимба, Никодим отчётливо осознавал: эта икона несла в себе нечто особенное и… тёмное?
Восторг сливался с невыразимым, тупым страхом, какой бывает при взгляде в пропасть. Ты не собираешься прыгать вниз, ты же разумный человек, держишься на безопасном расстоянии, но что-то внутри тебя, какой-то тонкий голос понимает: у Пропасти своя воля.
И Она заберёт тебя, если ты хоть на миг откроешь брешь в своей душе.
Одним резким движением Никодим закрыл икону тканью. Не сегодня, уже поздно, и он даже не знает, как к ней подступиться. Для начала обезжирить спиртом, это понятно, а дальше? Если он решил избавиться от верхнего красочного слоя, то смысла закреплять его клеем нет, но что, если тогда пострадает нижний слой, если он просто отшелушится следом? Может быть пройтись ацетоном или другим растворителем, предварительно смешав его со скипидаром? Мягонько, ваткой, где-нибудь с краю, посмотреть, как себя поведёт краска... Никодим обнаружил, что судорожно бродит туда–сюда по комнате, на ходу подбирая ключи к таинственной иконе.
Пики остроконечного нимба глубоко вонзились в голову. Что подобный нимб вообще забыл на иконе с Димитрием Солунским? В православной традиции такой встречался только у Бога Отца, и то все его изображения в виде седого старца считались неканоничными, ибо Создатель Непостижим. И даже в таких образах звезда состояла из двух квадратов, наложенных один на другой, а в одном только открытом фрагменте лучей было трое, и они тянулись длинными острыми копьями. Как у солнца.
Что за чертовщина… А если это старообрядческая икона, которую переделали под православную? Ересь раскольников, неумело возвращенная в лоно истинной Церкви.
– Диииим, ты есть будешь?
Протяжный кошачий голос матери стеганул по затылку. Необдуманно, на грани инстинктов Никодим бросился к столу, к двуликой иконе, желая закрыть её собой, как нечто постыдное или преступное. Какая глупость, он всегда первым делом закрывал дверь на замок, если эта слониха не вздумает её выносить, бояться ему нечего. Да и что она вообще понимает в иконах? Для неё что праведный лик, что откровенное кощунство – всё «мазня».
– Не буду! – гаркнул он в ответ и выключил лампы над столом.
Дождался, пока хлопнет дверь материнской комнаты и квартира погрузится в ночное безмолвие, и только тогда вылез помыться. Из заляпанного зеркала на него таращился иконописный мученик с зубной пастой на неопрятной бороде. Мокрые пряди тёмных волос обрамляли скуластое лицо, поганисто-бледное, с кругами под холодными глазами, то ли серыми, то ли голубыми. Ничего живого в нём не осталось, свежий мертвец, от которого никак не отойдёт душа.
Стричься Никодим терпеть не мог, у самого выходило криво, а в парикмахерских и пафосных барбершопах его норовили превратить в очередного смазливого бородача с бритыми височками и петушиным гребнем на голове, хотя он только просил подравнять. Пахло в таких заведениях отвратно. В парикмахерских – дешёвыми одеколонами и лаком, так и мерещилось, что рядом бродит мать. В барбершопах – кофейными зёрнами и дымком, хотя никто из его посетителей давно не курил настоящие сигареты, лишь электронные подделки. В первом случае чувствовался женский флёр эконом класса, во втором – вымученный мачизм, прикрывающий банальную неуверенность в себе. Никодим не принадлежал ни к одному из этих миров.
И даже в стенах родной церкви его внешний вид вызывал насмешки, особенно среди молодёжи. Он больше походил на одичалого раскольника, ищущего ближайший сруб для самосожжения, чем на добропорядочного православного двадцать первого века.
Неважно. Тело – это лишь сосуд греха. Чем меньше он радеет о нём, тем больше сил остаётся на спасение души.
Унеслась к Богу вечерняя молитва. Чадил огонёк в лампаде, освещая лик Спасителя. Никодим засыпал в привычном мареве ладана, дерева и мысленных бесед с Господом. В горле свербел сухой кашель, но память о пережитом холоде убаюкивала долгожданным спокойствием. Он у себя, в тепле, вдали от суетного безжалостного мира…
Вдруг его сладкую дрёму пронзила раскалённая игла. Что-то не так, что-то изменилось, будто сквозняк проник через заклеенные окна. Никодим ворочался в постели, но сон не шёл к нему. Внутри гнойным нарывом зудело нетерпение, и ноги судорожно дергались, стремясь сделать шаг.
Икона с потайным изображением. Она взывала к нему, дразнила тайной, словно плод познания Добра и Зла. О, искушение! Ведь не может же он посреди ночи взяться за неё, даже не зная, с чего вообще начать…
Впервые в жизни с Никодимом случился паморок. Он не осознавал себя, просто наблюдал со стороны, как в компьютерной игре от первого лица. Узловатые руки с набухшими венами, скальпель, стол, свет, две иконы на полку, третью – в центр, раскрыть её, подставить под электрические лучи.
В старое стеклянное окно кулаком ударил ветер с Онеги. Он выл смертельно раненным зверем. Или заложенным покойником.
Отточенное лезвие срывало красочный слой как запёкшуюся кровавую корку с раны. В одних местах покрытие слетало само, стоило его чуть поддеть, в других приходилось протискивать скальпель в узкую расщелину, затаивать дыхание, а не пострадает ли изначальный образ? Стол дрожал от натиска, и Никодиму казалось, он не раскрывает икону. Он вырывает её из когтей небытия.
Пот стекал по его нагому жилистому телу. Во рту пересохло, и также сухо стало в голове. Ни единой мысли. Он весь был на острие ножа.
За соседней стеной запищал будильник. Пять утра, конец ночи, хотя за окном по-прежнему тьма.
От верхнего слоя краски не осталось ни единого кусочка. Подлинный образ, намертво вживленный в разваливающуюся доску, предстал Никодиму во всём своём багряном великолепии. В нём не было ни единой трещины, ни единого тёмного пятна, как не было ничего святого.
Подлинный лик иконы зиял немыслимой скверной.
Пина на маковом поле
Табак заканчивался раньше положенного, приходилось сворачивать совсем тонкие самокрутки, прямо девичьи Кисс или вишнёвый Ричмонд, только без сладкой отдушки. Рука тянулась добавить листья чёрной смородины или дикую коноплю, спокойно растущую среди остального южного разнотравья. Травки реально хотелось, немного, чисто расслабиться и отпустить голову в полёт. Может, высушить немного на солнце и попробовать? До смерти–то не отравится. Пина вяло размышляла об этом, сидя на сколотом берегу за домом Сандровича. Сидела ровно напротив чёрной церкви и медленно раскуривала четвёртую самокрутку за день.
Скука смертная. За три дня она обошла весь хутор вдоль и поперёк. Кроме церкви, единственного магазина и небольшого пляжа у реки пойти некуда, разве что в поля. Безделье, отсутствие привычных книг и интернета убивало, время тянулось как жилы у казнённого на дыбе, а водитель, с которым Сандрович обещал договориться, на выходных так и не приехал.
– Загулял, – бесхитростно буркнул Сандрович, когда Пина напомнила об уговоре. – У него это бывает. Однажды уедет с концами, подальше от этого проклятого села. Он ещё молодой, чего ему тут ловить?
– А если однажды это сейчас?
Подавленная паника набирала силу. Не дай Бог ей в самом деле придётся выбираться из этого захолустья своими силами. Прежнюю уверенность развеяло по растрескавшейся степи. Устав от хутора уже на второй день, Пина, не попрощавшись, ушла по тем же вытоптанным колеям и добралась до трассы. Села, принялась выжидать.
За целый день мимо не проехало ни одной машины. Вообще ни одной. Воистину мёртвый угол.
Вечером пришлось вернуться. Старики ничего у неё не спросил, будто предвидели как её побег, так и её фиаско. Пина бросила рюкзак в угол и невольно посмотрела в окно. Даже в темноте далёкая церковь проступала тонким острым призраком. Чернее самой ночи.
– Вернётся он, не парься. У него жена отсюда никуда не уедет, пока мамку не схоронит, а та даром, что за восьмой десяток перешагнула, на тот свет не торопится. Гоняет их обоих и в хвост, и в гриву по своим грядкам. Та ещё домомучительница.
В чужом доме, даже при самых радушных хозяевах, Пина остро ощущала себя приблудной собакой, а в крошечном хуторе, где все друг друга знали с рождения, – собакой диковинной уродливой породы, вроде мексиканской ксоло. Гулять по пеклу ей не понравилось, кожа быстро обгорала даже под слоем солнцезащитного крема, а в утренние и вечерние часы за ней следом неслись пересуды и чужие взгляды. Первое время она просто игнорировала их, но скоро её до смерти утомили пустые разговоры, презрительный интерес к «лысой москвичке», поджатые старческие губы, охи–вздохи, кривотолки, мелкий помол костей. Обычно Пина умела нравиться людям, даже несмотря на свою специфическую внешность, без этой способности в автостоп лучше не соваться, но здешние люди не терпели ничего чужого. Слишком долго варились в собственном прокисшем соку.
Единственными пристанищами ей служили комната покойного Юрочки, высохшее дерево на холме и кусок дикого пляжа, скрытый от досужих глаз порослью камыша и осоки. Река там сразу обрывалась в глубокую илистую яму, затянутую зелёными водорослями и ряской. От дерева отлично просматривалось маковое поле, а на берегу она оказывалась ровно напротив чёрной церкви.
На заре и на закате вокруг покосившегося купола вились острые тени ласточек, словно неупокоенные души. В алых небесах тьма проступала отчётливо и гордо, она наслаждалась своим обветшалым величием, словно вдова потемневшим серебром. Хотелось добраться до неё и рассмотреть вблизи, но на тот берег не вело никаких мостов, а местные рыбаки плавали лишь до середины реки. Пина пыталась договориться с ними, но они оказались упрямы как ослы. Нет и нет, даже причины нормальной не назвали. Может, не хотели с ней связываться, чтоб не прослыть среди своих прокажёнными. Может, просто невзлюбили её с первого взгляда. В любом случае вход в лодку ей был закрыт.
– Скучаешь, Москва? – спросил Сандрович, сытый и довольный после ужина. Достал из кармана трубку, набил её табаком и неспешно, со знанием дела раскурил. Три идеально ровных колечка дыма полетели в серо–розовое вечернее небо.
– На церковь вашу любуюсь, – нарочито безразлично ответила она. – Старая, наверное?
– Старая, да только не наша она. Поганая.
– Поганая? Почему?
– Да поди разберись, дела давно минувших дней. В моём детстве её все Гришкиной звали, ей лет больше, чем этому хутору, но кто её поставил и зачем без понятия. На том острове люди никогда не жили, маленький он и дурной, гиблый, там только Гришка–дьявол выжить мог.
Сандрович задумчиво затянулся. Обнадёженная Пина подвинулась к нему ближе.
– А кто был этот Гришка?

