
Полная версия
ДО СНЕГА
Туман сходит в семь ноль восемь. Это тоже ложится в тетрадь.
Счёт идёт сам. Гоголи - восемнадцать. Крохали - шесть. Кряквы - пара у самого берега. Чайки - сколько успевает, пока они сидят на воде. Глеб записывает огрызком карандаша в тетрадь осеннего пролёта, мелко, в столбик, рядом с датой и температурой.
На стене напротив окна висит карта России, большая, школьная, на четырёх кнопках. В карту воткнуты булавки. Красные стоят там, где люди погибли. Синие - там, где выжили. С марта булавки разбрелись россыпью от Смоленщины до Камчатки, и гуще всего их у Енисея.
Солнце пробивает туман и падает на стену. На Смоленщине вспыхивает синяя булавка, самая первая.
Тетради стоят в горнице на полке, корешками наружу, в три ряда.
Первая - отцовская. Лоцманский журнал восемьдесят шестого года в клеёнчатой обложке, в пятнах машинного масла. Уровни воды по постам, номера бакенов, перекаты, погода, ветер. Почерк крупный, упрямый, с нажимом. А на полях, между отцовскими цифрами, другие цифры: мелкие, кривые, детские. Шестилетний Глеб переписывал за отцом всё подряд, сидя в рубке на ящике с ветошью.
- Кто считает, тот не тонет, - говорил отец и стучал по журналу согнутым пальцем.
Дальше идут свои. Перепись уток, зимующих на незамерзающем Енисее: тридцать две тетради, с девяносто пятого года, каждый январь, в одно и то же утро, с одной и той же точки на обрыве. Журнал кромки льда: где кончается полынья, на каком километре ниже плотины встаёт лёд, - с две тысячи третьего. Тетрадь гроз. Тетрадь ледостава. Тетрадь первого снега.
Январский счёт - главный день года. Сорок градусов, пар над водой стоит стеной, и утки в нём то появляются, то пропадают, как цифры на испорченном табло. Считать приходится по головам, по кругам на воде, по крику. В лучший год вышло тысяча двести гоголей, в худший - триста. Причину Глеб ищет до сих пор и пока просто записывает: тысяча двести, триста.
Кромка льда за двадцать лет отошла вниз по течению на сорок километров. Мир меняется медленно, и видно это только в столбце.
Последняя - в ноутбуке. Файл «Медведи, 2026», открытый ещё с вечера.
Тетрадь «Сон» стоит с краю, тонкая, в серой обложке.
Глеб открывает её и листает. Зимние месяцы, по дням: лёг, встал, сколько часов. Десять. Двенадцать. Четырнадцать. Четырнадцать. Пятнадцать.
И между ними пустые строки.
Третье января двадцать третьего года - пусто. Девятнадцатое февраля двадцать пятого - пусто. Ещё два дня в декабре. Ещё один в марте. Дата стоит, а дальше чистая клетка, и на месте этих дней в памяти лежит ровная белая гладь, как снег без следов.
Погрешность наблюдения. Выброс. Вырожденный случай.
Тетрадь он захлопывает и ставит на полку корешком внутрь.
В девять Глеб садится за стол у окна и открывает почту.
Работы два вида, и обе удалённые. Первая - проверка олимпиадных задач для краевого центра одарённых детей. В этом году одну и ту же задачу решали сорок восьмиклассников, сорок решений, фамилии закрыты шифрами.
Тридцать девять решений идут на три страницы: перебор, ветвление, исправления, снова перебор. Сороковое умещается в три строки. Шифр ведёт в дальнее село, в школу на два десятка учеников.
Три строки Глеб перечитывает дважды и улыбается в бороду. На полях пишет: «Красиво. Необходимо и достаточно». Ставит высший балл и ещё минуту сидит над решением, как сидят у окна в хорошую погоду.
В комментарий для жюри он добавляет две фразы: «Автора сорокового решения - на краевой тур без конкурса. Остальным: изящество тоже входит в условие задачи».
Вторая работа - расчёт для страховой компании. Частоты страховых случаев по районам, сезонность, хвосты распределений. Цифры чужие, сухие. Глеб считает быстро, без черновиков, и к одиннадцати отправляет таблицу.
Ближе к полуночи звонит телефон. Номер с университетским кодом: раз в год, в сентябре, оттуда зовут вести спецкурс.
Мелодия доходит до второго круга. Глеб переворачивает телефон экраном вниз.
Телефон жужжит по столешнице, ползёт к краю, замирает. Потом снова жужжит. Голос в трубке - шум с неизвестной дисперсией, а шум Глеб пропускает.
Телефон лежит экраном вниз, и в комнате снова тикают ходики.
В половине первого у калитки гремит ведро.
Гена, сосед снизу, у самой воды, приходит без звонка, как приходит к этому дому сорок лет, ещё к отцу: стучит ведром о штакетник и кричит через весь двор.
- Глеб! Живой там? Рыбу возьми, а то протухнет!
За семьдесят, резиновые сапоги до колен, телогрейка, кепка козырьком назад, папироса в углу рта. В ведре бьётся ленок, пятнистый, тугой, с красными пятнами на боках.
- Бери, бери. Утром троих взял, мне одного хватит.
- Спасибо, Гена. - Глеб принимает ведро на вытянутых руках. - Я в долгу. Асимптотически.
- Чего?
- Навсегда, говорю.
- А. - Гена сплёвывает в лопухи. - Слыхал, в Потёсове две бабки потерялись?
- Нет.
- Третий день ищут. За грибами пошли, в воскресенье. Порознь пошли: одна с утра, другая в обед. И обе с концами.
- Порознь хуже, - говорит Глеб. - Два поиска вместо одного, а людей на них столько же.
- Ты, Глеб, как скажешь… - Гена закуривает. - Кум из Енисейска звонил. У них, говорит, медведь на кладбище спал, прямо меж оградок. Сторож утром пришёл, а он лежит.
- По моей таблице медведей у жилья в этом году вдвое больше среднего. В окрестности Енисейска - втрое.
- По таблице! - Гена хохочет и тут же заходится кашлем. - А кедр-то не уродил. И ягоду в мае заморозком побило, я ещё говорил тебе. Голодный зверь, вот и лезет.
- Голод - условие необходимое. Достаточное ли - посмотрим.
- Батя твой такой же был, - говорит Гена. - Всё в тетрадку. Бакен, перекат, уровень. Я ему: Аркаша, река и без тетрадки течёт. А он мне: течёт, Гена, да не туда, куда ты думаешь.
- Посчитай, посчитай. - Гена выпускает дым. - А зиму ты опять проспишь? Я ж вижу: в декабре свет у тебя горит два часа в сутки.
- Это экономия.
- Экономия… - Гена качает головой. - Сыч ты, Глеб.
По тропе он спускается к лодке, придерживаясь за кусты. Через минуту на реке заводится мотор.
Звук мотора уходит вниз по течению и тонет в остатках тумана.
В три часа дня новость приходит в ленту короткой строкой, через полчаса - заметкой.
Двух пенсионерок из Потёсова нашли. В трёх-четырёх километрах от посёлка, в лесу. Мёртвыми.
Шестьдесят семь и семьдесят три года. Ушли за грибами в воскресенье, тридцать первого августа, порознь: одна утром, другая в обед. Лежали в тридцати-сорока метрах друг от друга.
Глеб читает заметку и сидит перед экраном, пока экран гаснет сам.
На плите свистит чайник. Глеб встаёт, снимает его с огня и ставит на подставку. Кружка так и стоит пустая.
У окна он стоит долго. Внизу идёт река, вверх по течению, против солнца, тянет баржа с лесом, и над ней кружат чайки. Потёсово отсюда в трёхстах километрах вниз по Енисею, чуть выше Енисейска.
Одна ушла утром. Другая в обед. Порознь. Нашли рядом.
К столу Глеб возвращается медленно и открывает таблицу.
Строку он набирает без сокращений, как набирают имя на памятнике. Дата: третье сентября. Место: Потёсово, Красноярский край. Что произошло: «Две пенсионерки, 67 и 73 лет, ушли за грибами порознь. Тела в 30–40 м друг от друга». Жертвы: «Погибли двое».
В колонке «Теги» курсор мигает долго. «Отпор» - мимо. «Чудом спасся» - мимо. Палец замирает над словом «странность» и уходит с клавиатуры. Колонка остаётся пустой.
На полях тетради осеннего пролёта, прямо под утками, карандашом, ложится одно слово: «пара?» Глеб смотрит на него и оставляет нетронутым.
В ленте за день ещё три строки. Байкал: медведь напал на мужчину на крыльце гостевого домика. Вологодская область, деревня Ходырево: человек увидел медведицу с медвежонком в трёхстах метрах от дома, залез на дерево и кричал на всю округу, и звери ушли. Пировское, свой край: медведь ломился в дом, где прятался человек, и его застрелил полицейский.
Все три Глеб вносит ровно, без сокращений, каждую в свою строку.
Потом Глеб прокручивает таблицу вверх и считает строки по месяцам. Март - одна. Апрель - одна. Май - одна. Июнь - четыре. Июль - две. Август - семь. Сентябрь третий день, а строк уже четыре за одни сутки.
Кривая загибается вверх, как склон перед гольцом.
Коробка с булавками стоит на подоконнике, жестяная, из-под леденцов. Глеб выбирает две красные и подходит к карте.
Енисейск он находит сразу. Потёсово слишком мало для школьной карты, приходится прикидывать на глаз, по излучине, чуть выше по реке.
Первая булавка входит легко. Вторая упирается в толстую бумагу и гнётся. Толстыми пальцами Глеб выпрямляет её ногтем, долго, тщательно, и втыкает рядом с первой, вплотную, головкой к головке.
Синяя булавка уходит на Байкал. Ещё одна - в Вологодскую область, синяя, хотя человек на дереве цел: Глеб колеблется и вынимает её обратно. Цел - значит, без булавки.
В доме тихо. Ходики. Река.
На карте у Енисейска стоят две красные булавки, головками друг к другу.
В половине шестого у калитки тормозит УАЗ. Зелёный, с эмблемой лесной охраны на двери, в пыли по самые окна.
Из кабины выбирается рыжий парень лет тридцати, в зелёной куртке, с кепкой в руке.
- Берестов здесь живёт?
- Здесь.
- Тебе. - Парень протягивает конверт. - От Фокича.
Конверт Глеб берёт двумя пальцами, за угол, как берут хрупкое.
- Он жив?
- Живее нас с тобой. Велел на почту бросить, а я почте не доверяю. Мне всё равно в Красноярск, крюк небольшой.
- Спасибо… - Глеб поднимает глаза. - Как вас зовут?
- Коля.
- Спасибо, Коля.
Адрес на конверте выведен печатными буквами, ровными, будто по линейке: так пишут люди, которые привыкли, что их почерк станут разбирать в поле, на ветру, при плохом свете.
- К нему медведь приходил, - говорит Коля. - Чужой. Здоровый, тёмный, с проседью. Полдня сидел у изгороди. У нас у кордона второй день тоже такой бродил, может, тот же. Прилетаем мы к Фокичу - а он нам чай. Говорит: вежливый. А у нас нынче медведи собак не боятся. Лайки лают, а он идёт себе мимо, как мимо радио.
- Медведь полдня у изгороди - это вне всякого доверительного интервала.
- Чего?
- Так не бывает, говорю.
- Вот и я говорю. - Коля мнёт кепку. - Ты бы его уговорил выехать, а? Девятый десяток разменял, один в тайге. Тебя он, говорят, слушает.
- Меня он двадцать лет слушает и делает наоборот. Это у нас константа.
- Чего?
- Не уговорю, говорю.
Коля смеётся, надевает кепку козырьком вперёд и лезет в кабину. УАЗ разворачивается, буксуя в сухой пыли, и уходит к трассе.
Пыль оседает на дорогу. Глеб стоит у калитки и взвешивает конверт на ладони, будто прикидывает, сколько в нём граммов.
Чай Глеб пьёт с «Мишкой на Севере». Конфеты в доме одни и те же лет десять: раз в месяц в городе он покупает килограмм, и ему хватает.
Он разворачивает фантик, отламывает половину конфеты, а бумажку разглаживает ногтем на столешнице. На фантике белые медведи на голубых льдинах.
Конверт он вскрывает ножом, по краю.
Лист миллиметровки, сложенный вчетверо. Почерк Фокича, мелкий, ровный, наклонённый вперёд, будто строки идут против ветра.
Про иней Глеб читает с улыбкой: на две недели раньше нормы, значит, снег ляжет рано. Про гостя читает дважды. «Вежливый, как налоговый инспектор» - смеётся вслух, один в пустой комнате, и сам вздрагивает от этого смеха.
Потом доходит до строки, которая стоит отдельно.
«К нам пришли выбирать».
Её Глеб перечитывает. Ещё раз. Кладёт письмо на стол и смотрит на строку сверху, как смотрят на задачу, у которой условие ясное, а вопрос задан на чужом языке.
Кто - «мы». Кто - «выбирать». И зачем Фокич, человек без мистики, геодезист, сорок лет пишущий в журнал температуру и влажность, пишет фразу, похожую на начало сказки.
Дальше шутка про медвежью услугу, и Глеб улыбается снова, но уже иначе, краем рта.
В шесть лет Глеб с отцом ночевал на катере у бакена под Казачинским. Керосиновая лампа качалась под потолком каюты, за бортом шумела вода, и отец читал вслух Крылова, потому что книг на катере держали две: лоцию и Крылова.
Глеб слушал про стрекозу и муравья, про ворону и лисицу, про квартет. А потом отец читал про пустынника, который подружился с медведем, и про муху, севшую спящему на лоб, и про камень, которым медведь эту муху прихлопнул.
Мальчик в каюте окаменел. Лампа качалась. Вода шумела.
- Пап… а пустынник?
- Всё, сын. - Отец закрыл книгу. - Это про дружбу. Про то, что сила без ума хуже врага.
Тот самый томик стоит на той же полке, что и тетради, в зелёном картонном переплёте с оторванным углом. Глеб снимает его и находит басню. На полях отцовская карандашная галочка, жирная, с нажимом.
Мораль у Крылова стоит в самом начале, словно он торопился предупредить: «Услужливый дурак опаснее врага».
Глеб переводит глаза со строки на галочку, с галочки на письмо Фокича. Встаёт и натягивает свитер, хотя печь натоплена жарко.
Письмо лежит на столе под лампой, строкой «К нам пришли выбирать» вверх.
В девять вечера Глеб открывает таблицу.
Первая строка - первое марта, Агафоновка, глаз. Ниже, через пустую строку, приписка «Не вошли (до 1 марта)»: три зимних случая, вынесенные отдельно, потому что таблица началась позже них. Таймыр, пятое января: белый медведь на льду. Приморье, двадцатое февраля: откушенный палец. Ямантау, двадцать второе февраля: шатун.
Из ящика стола он достаёт лист миллиметровки. Пачка куплена давно, для графиков, и почти целая: к миллиметровке Глеба приучил Фокич.
Даты ложатся столбиком, цифрами, как в журнале.

От пятого января до двадцатого февраля: в январе тридцать один день, от пятого до конца месяца - двадцать шесть, плюс двадцать в феврале. Сорок шесть.
От двадцатого до двадцать второго - два.
От двадцать второго февраля до первого марта: год невисокосный, в феврале двадцать восемь, значит, семь.
Карандаш проводит скобки и ставит числа справа.

Проверка по календарю. Проверка по таблице. Проверка на пальцах, как в детстве, загибая и разгибая. Сходится.
Сорок шесть. Два. Семь.
Два - пара. Семь - неделя, или нота, или чудо света, семёрок в мире много, к медведям отношения ноль. А сорок шесть Глеб уже видел. Давно, в другой таблице, в чужой.
Он встаёт и идёт к окну. Внизу ночь, река, огонёк бакена мигает зелёным: раз, пауза, раз. Глеб возвращается. Садится. Снова встаёт.
Карандашом обводит сорок шесть кружком. Рядом ставит знак вопроса.
Лист ложится на стол рядом с письмом Фокича: миллиметровка к миллиметровке, клетка к клетке.
Почти двенадцать. Глеб гасит лампу, и свет бакена с реки ложится на стол, на лист, на кружок.
Знак вопроса возле сорока шести Глеб обводит второй раз.
Глава 7. Писец
80 год н. э. Рим
Я, Гай Октавий Секунд, вольноотпущенник и писец при зверинце, записываю, как мне велено, всех, кто вышел сегодня на песок. Пишу стилем по воску, а к полудню воск плывёт от жары, и цифры приходится процарапывать заново. Над трибунами хлопает полотнище тента, моряки Мизенского флота тянут канаты, на нижние ряды брызгают водой с шафраном, и к вечеру запах шафрана так смешивается с запахом крови, что их уже не различить.
Сегодня первый день. Амфитеатр ещё пахнет известью, мокрым травертином и свежим деревом скамей, которые плотники сколачивали до последней ночи. Строили его без малого десять лет, на месте пруда при Золотом доме Нерона: начал отец нынешнего императора, закончил сын. Рим ждал этого дня, как больной ждёт лекаря. В прошлом году гора у Неаполитанского залива засыпала пеплом целые города, весной в самом Риме три дня и три ночи горело всё, от Капитолия до Марсова поля, и народу нужна радость. Сегодня ему отмеряют её полной мерой.
С рассвета на трибунах пятьдесят тысяч человек, и ещё столько же стоят снаружи и слушают. Когда император входит в ложу, рёв поднимается такой, что у меня на табличке дрожит стиль.
Император невысок, плотен, с круглым лицом, которое народ любит больше, чем любил суровое лицо его отца. Он машет трибунам, как машут соседям через улицу.
Потом с галерей в толпу летят деревянные шарики. На каждом надпись: одежда, серебряная чаша, раб, ужин, конь. Кто поймал, тот получит. Один шарик падает к моим ногам, и я поднимаю его. «Конь». Держать коня мне негде, и я отдаю шарик мальчишке-водоносу, а тот смотрит на меня, как на безумного.
А потом начинают выпускать зверей.
Они идут через ворота подо мной, волной, стадом, сворой. Олени. Кабаны. Быки. Медведи. Журавли, которые бьются между собой прямо в воздухе, и перья летят на песок, как снег, которого в Риме никто не видел годами. Четыре слона, серых, как скалы, и песок под ними гудит. Опись говорит: пять тысяч голов за один день.
За двадцать лет службы я ни разу не написал на табличке неточного числа. К полудню я понимаю, что не успеваю. Воск течёт, стиль скользит, звери идут быстрее, чем я считаю.
На табличке я пишу: «сколько успел». И подчёркиваю дважды.
В полдень зверей уводят, и начинается время казней. Людей мне считать не велено. Я сижу в тени под трибуной, ем хлеб с оливками и смотрю на свои пальцы, чёрные от воска. Сверху ревут, и этот рёв я не записываю.
На двенадцатую ночь мы со смотрителем идём в зверинец у Пренестинских ворот.
Смотритель - старый нумидиец Мисаген, чёрный, сухой, с белой бородой и серебряной серьгой в ухе. Он возит зверей из Нумидии тридцать лет и говорит по-латыни так, будто каждое слово взвешивает на ладони. Факел у него в руке чадит, и по стенам бегут наши тени, огромные, как у зверей.
Вечером из Остии пригнали партию. Медведи с гор Атласа: невысокие, рыжие снизу, тёмные по хребту, с короткой мордой. В клетках они лежат тихо, будто ещё качаются на корабле.
Ловили их в горах ямами и сетями, везли на мулах до Цезареи Мавретанской, оттуда морем до Остии, а из Остии на баржах вверх по Тибру. Половина пути - вода, говорит Мисаген, а медведь воду не любит.
- Опись говорит: сорок две головы, - говорю я.
- Опись говорит, сколько заплачено. - Мисаген поднимает факел. - Медведи говорят, сколько доехало.
Я считаю. Тридцать девять. Трёх, говорит Мисаген, выбросили за борт ещё под Остией.
- Сто медведей выставили в цирке больше ста лет назад, - говорит Мисаген, гладя прутья клетки, как гладят бок лошади. - Эдил выставил, а с ними сто охотников-эфиопов. Дед мой говорил: после того года в горах Атласа стало тише. А потом возили и возили. Каждый год меньше.
В дальней клетке, у стены, сидит медведица. Сидит на заду, как собака, передние лапы прямо, и смотрит вверх, туда, где в крыше над клеткой выломана доска.
- Она и дома ночами смотрела вверх, - говорит Мисаген. - Я её у самой берлоги взял, высоко в горах. Сидела на скале и смотрела в небо. Мы ещё смеялись: звездочёт.
Факел трещит и гаснет. В темноте слышно, как дышат звери. Медведица в дальней клетке сидит неподвижно, и в проломе над ней стоят звёзды.
Двенадцатый день игр. С утра выпустили медведей из Нумидии, тех самых, из зверинца. Распорядитель велел писать сорок две, потому что так заплачено. Я написал двумя столбцами, по описи и по своему счёту, и пусть в канцелярии решают, какой из них правда.
На песок вышел лучший венатор Рима. О нём уже пишет стихи поэт с испанским выговором, и на трибунах выкрикивают его имя. Короткий хитон, голые руки, копьё для медведей - с перекладиной под наконечником, чтобы зверь, насаженный на железо, не дошёл по древку до руки.
Медведей выпускали по одному. Первый бросился сразу. Второй тоже. Толпа считала вслух, и я считал вместе с толпой, и стиль мой шёл по воску в такт её рёву: семь, восемь, девять.
Одна медведица не побежала. Она встала посреди арены, в самом пекле, и долго смотрела вверх, туда, где сквозь щель в полотнище виднелось небо. Толпа ревела, как прибой у Мизена, а медведица стояла так, будто вокруг была тишина. Я записал её отдельной строкой и не знал, что поставить в графу «причина».
Венатор подошёл к ней через весь песок. Головы она так и не опустила.
Графа «причина» у меня осталась пустой.
Ночью в моей комнате, на четвёртом этаже инсулы на Субуре, горит масляная лампа. Я переношу записи с воска на папирус. Чернила я растираю сам, из сажи и камеди, и они пахнут дымом. Внизу ревёт Субура: пьяные, повозки, собаки, торговец гарумом, который закрывает лавку, и от его бочек тянет тухлой рыбой.
Стучат. На пороге вольноотпущенник распорядителя игр: хорошая тога, перстень, запах розового масла.
- Мне сказали, ты пишешь двумя столбцами, Секунд.
- Пишу.
- Пиши одним. Как заплачено.
- Доехало меньше.
- Народу всё равно, сколько медведей, - говорит он. - Народу нужна радость.
- Народу - радость. Мне платят за медведей.
- Тебе платят, чтобы сходилось.
Я растираю чернила, глядя в плошку.
- Сходится то, что было, - говорю я. - Я пишу тех, кто был.
Он смотрит на меня долго и улыбается одними губами.
- За такие колонки, Секунд, отправляют в каменоломни Луны. Там считать нечего. Там только мрамор.
Он уходит. Я обмакиваю калам и переписываю оба столбца набело, рядом, ровно, как колонны в портике. Потом дую на чернила, пока они сохнут, и руки у меня дрожат только теперь, когда некому это видеть.
Сотый день.
Опись за сто дней говорит: девять тысяч зверей. По моему счёту выходит меньше, и насколько меньше, я пишу во втором столбце, мелко, своим почерком. Разница каждый день своя и ни разу не сходится.
Медведи из Нумидии вышли на песок все до одного, сколько доехало. Обратно в ворота не ушёл ни один.
Я думаю о том, что через сто лет, через двести кто-нибудь возьмёт мою первую колонку, а кто-нибудь вторую, и спорить им будет не о чем, кроме моего почерка. Пусть спорят. Я записал тех, кто был.
К вечеру трубы смолкают. Песок грязный, гирлянды на ограде арены завяли, тент обвис. После ста дней рёва тишина звенит в ушах, как вода.
Император встаёт в ложе. Я сижу на нижнем ряду, у самых звериных ворот, и вижу его лицо.
Он плачет.
Плачет при всех, открыто, горько, как ребёнок, и пятьдесят тысяч человек смотрят на него и молчат. Никто не знает почему. Он молод, он здоров, он только что подарил Риму сто дней радости.
На табличке я пишу одну строку: «Император плакал».
Графа «причина» стоит пустая.
Ночью я поднимаюсь на самый верх, на последний ярус, куда пускают женщин и рабов. Здесь пахнет остывшим камнем. Внизу белеет разровненный граблями песок, тент свёрнут, и над ареной открыт чёрный овал неба. На пустых трибунах шуршат крысы, за стенами лают собаки.
На севере, над Эсквилином, стоят семь звёзд. Мы зовём их Семью быками: они ходят по кругу, как быки на току, вокруг невидимого кола, и от них наше слово для севера. При быках пастух, Волопас, а в нём яркая звезда, которую греки называют Стражем Медведицы. Потому что сами эти семь звёзд греки зовут Медведицей.
Я сажусь на холодную мраморную ступеньку и смотрю вверх, как смотрела медведица из Нумидии.
Над пустой ареной стоят Семь быков. А греки говорят: Медведица.
Глава 8. Остров посреди реки
6–10 сентября 2026 года. Красноярск
│ 6 сентября. Прииск Южный, Красноярский край. Медведь убил вахтовика, 40 лет, шедшего через лес в магазин. Погиб один.
Понедельник начинается с кофе из автомата, который пахнет жжёной пробкой. Редакция занимает половину этажа в стеклянной башне у реки: тридцать столов, жалюзи, гул кондиционера, на стене телевизор с выключенным звуком, где беззвучно спорят люди в студии.









