
Полная версия
Лавка забытых вещей
— За что?
— За доставку.
— Разве почта не платная для отправителя?
— Для отправителя — да, — девчонка шмыгнула носом. — Только на вашу улицу почта не ходит. Улицы-то нет. Письма сюда лежат на центральном почтамте в ящике «Недоставленное, адрес не существует». Раз в неделю я этот ящик разбираю и разношу, кому смогу. За два медяка. Это не почта. Это я.
— То есть почтамт тебе за это не платит.
— Почтамт мне за это даёт ящик разбирать, — девчонка пожала плечами. — Ну и всё. Остальное — моя работа. Вы мне два медяка, я вам письмо. Честно.
Я посмотрела на неё. Девица, лет семнадцать. Состояние — удовлетворительное, следы систематического недоедания. Сапоги чужие. Куртка чужая. Взгляд — свой. Цепкий, быстрый, оценивающий. Если бы у меня в аукционном доме были стажёры с таким взглядом, из них вышли бы хорошие эксперты. Или хорошие мошенники. Тут как повезёт.
— Сейчас, — сказала я.
Касса открывалась поворотом медной ручки. Внутри, в деревянных ячейках, лежало Агатино наследство: три кроны, семь серебрушек и четыре медяка. Я отсчитала два медяка — маленькие, коричневые, с дыркой посередине, — и протянула девчонке. Она взяла их быстро, как воробей хватает крошку, и только после этого отдала конверт.
— А вы новая хозяйка? — спросила она, не уходя. — Старая померла, говорят.
— Говорят.
— Я её знала немножко. Она мне один раз варенья дала. И шарф, — девчонка оттянула ворот куртки: под ним действительно был шарф, полосатый, вязаный. — Говорила, что шарф меня ждал. Чудная была.
— Как тебя зовут?
— Мира.
— А фамилия?
— Нету, — Мира снова пожала плечами. — В приюте на Пятой набережной давали фамилию по месяцу, когда подкинули. Мне дали Вересковая. Но я её не ношу. Глупая.
— Мира, — обратилась я к девчушке. — ты умеешь читать?
— Обижаете, — она даже кепку сдвинула на затылок от возмущения, и я увидела, что у неё веснушки — густые, будто кто-то брызнул краской с кисти. — Я ж письма разношу. Как бы я их разносила?
— А писать?
— Умею. Некрасиво только.
— Считать?
— До тыщи. А дальше — с бумажкой.
Я помолчала. Потом посмотрела на конверт, который держала в руках. Казённый, серый. На нём было напечатано: «Земельная управа города Лавьер. Отдел реестра владений. Лицу, именующему себя владельцем дома семь по Улице Трёх Лун (если таковое лицо существует)».
«Если таковое лицо существует». Прекрасно.
Внутри, на казённом бланке с прочерками, было вписано от руки:
«Настоящим уведомляем, что в Земельную управу поступили сведения о вступлении некоего лица в права наследования на дом семь по Улице Трёх Лун. Учитывая, что Улица Трёх Лун не значится в реестре улиц, кварталов и владений города Лавьер, а следовательно, дом семь по указанной улице не существует, а следовательно, вступление в права на него не может быть совершено, предлагаем вышеупомянутому лицу в течение десяти дней явиться в отдел реестра (приёмные часы: по вторникам и четвергам с десяти до полудня) для подтверждения существования улицы, дома и себя лично. Ведущий служащий отдела реестра, П. Пим».
— Подтверждения существования себя лично, — сказала я вслух.
— Это они всем так пишут, — произнесла Мира. Она уже, оказывается, стояла рядом и читала через моё плечо. Я даже не заметила, когда она подошла. — Господин Пим. Он всем так пишет. Меня однажды тоже попросил подтвердить существование, когда я ему письмо из ящика принесла. Я ему говорю: «Я ж стою перед вами». А он: «Это не является документальным подтверждением».
— И как ты подтвердила?
— Никак. Ушла. Я существую и без его бумажки, — гордо произнесла Мира. И тут же добавила, глядя на прилавок: — Это у вас там сыр?
Это был сыр. Остатки вчерашнего Мартиного завтрака, завёрнутые в полотенце, и половина булки. Я посмотрела на Миру. На то, как она смотрит на сыр. И как держит руки в карманах — чтобы не взять.
— Ешь, — кивнула я.
Её не нужно было упрашивать. Она смела сыр и булку за минуту, стоя, сначала аккуратно, потом всё быстрее, а когда закончила, собрала крошки с полотенца в ладонь и отправила в рот. Гортензия наблюдала за этим с полки с выражением глубокого уважения.
— Мира, — обратилась я к девчушке, когда она дожевала. — Мне нужна помощница.
Она замерла.
— Какая помощница?
— Для описи. Вот, — я показала на исписанные листы, на полки, на огрызок карандаша. — Мне нужно описать всё, что здесь есть. Всё, до последней пуговицы. Мне нужен кто-то, кто будет записывать, пока я диктую, кто будет залезать на верхние полки, потому что табуретка у меня одна и она качается, и кто будет бегать по поручениям. Я не могу много платить. Три медяка в день. И обед.
— Три медяка, — повторила Мира медленно. — И обед.
— И обед. Каждый день.
— А ужин?
Я подумала о трёх кронах в кассе.
— Иногда ужин.
Мира смотрела на меня. Я видела, как она считает в уме — быстро, губами, как считают люди, привыкшие считать каждую монету. Три медяка в день — это двадцать один в неделю. Плюс обед. Плюс иногда ужин. Плюс крыша над головой на всё рабочее время, тёплая, с сорокой и сыром.
— А почту мне разносить можно будет? — спросила она. — Раз в неделю? Это тоже деньги.
— Можно.
— И меня никто не будет хватать за руки? — это она спросила совсем другим голосом, тихим и ровным. — В смысле, если я сюда буду ходить. Вы не подумаете, что я тут что-то взяла? Потому что я ничего не беру. Никогда. Ну… давно не беру.
Я посмотрела на неё внимательно. И на Гортензию — краем глаза. Гортензия сидела на подсвечнике и, кажется, очень старалась не смотреть в сторону пуговицы.
— Здесь, — произнесла я. — Уже есть сотрудник, который берёт. Второго такого лавка не потянет. Так что, если ты пообещаешь не брать, я пообещаю не думать.
Мира фыркнула. Потом протянула руку — через прилавок, решительно, как мужчины на бирже, — и я пожала её. Рука была тонкая, холодная и неожиданно сильная.
— Это временно, — ответила я, сама не зная, кому это объясняю. — Пока опись не закончим.
— Ну конечно, — сказала Мира. И стянула кепку.
* * *
С Мирой дело пошло вдвое быстрее. Она записывала под диктовку, высунув кончик языка, буквами крупными и кривыми, но разборчивыми. Лазила на верхние полки, цепляясь за стойки, как кошка. Ничего не роняла. Ничего не брала. И задавала вопросы — множество вопросов, по каждой вещи.
— А почему эта перчатка «забыта на балу», а эта «забыта нарочно»?
— Не знаю.
— А кто бирки пишет?
— Лавка.
— А как лавка пишет? У неё же рук нет.
— Мира, у сороки тоже рук нет, а она ворует.
— Я не ворую, — произнесла Гортензия с полки. — Я храню.
— А почему вы через платок трогаете?
На этот вопрос я ответила не сразу. Я стояла на табуретке у полки с часами и, придерживая платком, поворачивала маленький дорожный будильник в кожаном футляре, чтобы прочитать гравировку.
— Потому что они кусаются, — сказала я наконец.
— Вещи?
— Не все. Некоторые.
Мира посмотрела на будильник с подозрением. Потом на меня. Потом сказала:
— Вы не здешняя.
Это было сказано без вопроса и без обвинения. Просто как факт. Я чуть не уронила будильник.
— С чего ты взяла?
— Вы говорите странно. Всё понятно, но странно. Как будто слова сначала в голове переворачиваете. Платье на вас Мартино, я его знаю, она в нём на Солнцеворот ходит. И вы не знали, что почта сюда не ходит. И медяки в кассе пересчитывали, как будто первый раз видите, — Мира пожала плечами. — Я ничего не говорю. Мне всё равно. Тут на улице все не здешние. Марта — не здешняя. Агата говорила, что и сама родилась здесь, а мать её — не здешняя. Тут, говорят, вообще только такие и живут.
— А ты?
— А я из приюта, — Мира отвернулась к полке и стала очень внимательно записывать что-то, что я ещё не продиктовала. — Я ниоткуда.
Я слезла с табуретки. Поставила будильник на место. Хотела что-то сказать — и не нашла что. Девочка ниоткуда и женщина, которая два дня назад вынесла мусор не в тот двор. Хорошая получалась компания.
— Мира. Что там, за той дверью? — я показала в глубину лавки, туда, где у дальней стены за лестницей была низкая дверь. Я заметила её ещё в первую ночь, но всё время обходила стороной: то было не до неё, то просто не хотелось. Дверь была дубовая, тёмная, окованная железом, и посередине, на уровне груди, в неё был врезан круг из потускневшего серебра. Луна.
— Подвал, — ответила Мира. — Наверное. А вы что, не открывали?
— Правило номер пять.
— Чего?
— Подвал не открывать.
— А почему?
— Не знаю.
Мира посмотрела на дверь с откровенным интересом. Я знала этот взгляд. С таким взглядом стажёры открывали без перчаток витрины с неисследованными предметами, чтобы «только посмотреть».
— Нет, — твердо произнесла я.
— Я просто…
— Нет.
Мы всё-таки подошли к ней. Обе. Не открывая — просто встали рядом. Дверь была тёплой: я почувствовала это, даже не прикасаясь, — от неё шло ровное слабое тепло, как от печки, которую топили вчера. А ещё из-под неё, из узкой щели между порогом и полом, тянуло воздухом. Не подвальным — не сыростью, не плесенью, не картошкой. Воздух был свежий и солёный.
И звук. Если прислушаться — очень тихий, на грани слуха. Шорох. Ровный, повторяющийся. Он накатывал и отступал. Накатывал и отступал.
— Это что? — прошептала Мира.
— Не знаю, — ответила я тоже шёпотом. Хотя знала. Я слышала такой звук. Каждое лето, когда мы с бабушкой ездили в Зеленогорск на залив. Ровный шорох волн по песку.
Под домом в центре чужой столицы, за дверью подвала, шумело море.
— Отойди, — сказала я, и Мира отошла, не споря.
Мы вернулись к прилавку. Обе молчали. Гортензия на подсвечнике сидела очень прямо и смотрела не на нас, а в стену, и мне показалось, что перья у неё на загривке опять приподняты.
В коробочке на краю прилавка лежало кольцо. Я чувствовала его холод даже отсюда.
«Забыто той, что забывает себя».
Мне вдруг очень захотелось узнать, кто она. Не из любопытства. Просто потому, что это было — я наконец поняла, что меня в нём так мучает, — это было похоже на ощущение, которое возникает, когда держишь в руках вещь, украденную из музея. Вещь, которая не должна была здесь оказаться. Вещь, которую кто-то ищет. Или должен искать.
В этот момент в дверь постучали.
Не два раза, как Марта. Не три, как Дария. И не как Мира — неуверенно и зло. Стучали ровно и твёрдо, костяшками пальцев, четыре раза подряд, с одинаковыми промежутками, — как стучат люди, которые не спрашивают разрешения войти, а уведомляют, что сейчас войдут.
Гортензия на подсвечнике издала звук, похожий на скрип ржавой петли.
— О нет, — произнесла она с чувством. — Полиция. Я их по стуку узнаю. Они стучат так, будто дверь им что-то должна.
Глава 5. Подозреваемая
Колокольчик над дверью звякнул как-то неуверенно, будто тоже сомневался, стоит ли.
Их было двое. Первый вошёл, пригнув голову под низкой притолокой, — высокий, в сером длиннополом пальто, расстёгнутом поверх тёмного сюртука. Второй, пониже и пошире, протиснулся следом, придерживая на голове шляпу-котелок и улыбаясь так, будто пришёл на день рождения и заранее знал, что торт будет вкусный.
Первый не улыбался. Он остановился сразу за порогом и огляделся — не так, как оглядываются посетители, а так, как оглядываются люди, которые будут потом описывать помещение в протоколе. Взгляд прошёл по полкам слева направо, сверху вниз, задержался на двери в подвал, на лестнице, на Мире, на Гортензии, на мне — и вернулся к прилавку.
Я тоже на него смотрела. Профессионально, по привычке. Мужчина, тридцать пять — тридцать семь. Рост — выше среднего, сложение сухое. Волосы тёмно-русые, коротко стриженные, но давно не видевшие цирюльника: на затылке торчат. Лицо узкое, с резкими скулами и прямым носом, на котором — едва заметная горбинка, будто его когда-то сломали и он сросся почти правильно. Глаза серые, светлые, и от этого взгляд кажется ещё холоднее. Под глазами — тени, как у человека, который регулярно спит меньше, чем следует. Сохранность — хорошая. Следы износа — умеренные. Происхождение…
Происхождение было непонятным. Пальто — дорогое сукно, но потёртое на локтях. Сюртук — без украшений. На воротнике ни булавки, ни значка. На пальцах ни колец, ни перстней. Чистые руки с длинными пальцами, на указательном правом — чернильное пятно, въевшееся в кожу. Такие пятна бывают у людей, которые пишут много и быстро.
А у основания большого пальца, на левой руке, — старая, побелевшая мозоль. Твёрдая, с жёлтым краем. Я такие видела у реставраторов мебели. У столяров. У тех, кто годами держит рубанок.
Чиновник, который пишет. Столяр, который давно не держал рубанок. Интересное сочетание.
— Дом семь, Улица Трёх Лун, — произнес он. Голос был низкий, ровный, без вопросительной интонации. — Лавка Лорис.
— Да.
— Хозяйка?
— Да.
— Как вас зовут?
— Вера Соколова. А вас?
Он чуть приподнял бровь. Видимо, вопрос встречным вопросом здесь задавали не часто.
— Адриан Кальве, — ответил он. — Старший дознаватель Управления магического сыска. Это младший дознаватель Барро.
— Жиль, — представился второй и сдёрнул котелок. Под котелком обнаружились чёрные кудри и круглое весёлое лицо с ямочкой на подбородке. — Очень приятно. Какое у вас тут всё… — он поискал слово. — Много.
— Спасибо, — сказала я. — Чем обязана?
Кальве не ответил. Вместо этого он сунул руку во внутренний карман пальто и достал что-то, похожее на карманные часы. Нажал на головку, откинул крышку. Под крышкой вместо циферблата оказался круглый стеклянный колпачок, внутри которого, на тонкой оси, висела стальная игла, — компас, только без сторон света. Игла крутилась беспорядочно, как пьяная. Кальве поднял прибор на ладони и медленно повернулся вокруг своей оси.
Игла дрогнула, качнулась — и остановилась. Остриё смотрело точно на дальний край прилавка. Туда, где стояла деревянная коробочка с бархатным дном.
— Сударыня Соколова, — произнес Кальве, не отрывая взгляда от иглы. — В Управление поступило заявление о краже. Похищено обручальное кольцо из жёлтого золота, гладкое, без камня, с гравировкой по внутренней стороне. Искатель настроен на предмет. Я прошу вас открыть эту коробку.
Мира рядом со мной шумно втянула воздух. Гортензия на подсвечнике издала звук, похожий на «ой-ой-ой», но на всякий случай нечленораздельно.
Я посмотрела на коробочку. Потом на Кальве. Потом опять на коробочку.
— Я её открою, — сказала я. — Только не трогайте кольцо голыми руками.
— Почему?
— Потому что оно кусается.
Пауза. Жиль Барро издал короткий звук — то ли кашлянул, то ли подавился. Кальве посмотрел на меня тем же взглядом, каким осматривал полки, — без выражения, протокольно.
— Откройте, пожалуйста.
Я открыла. Платком, разумеется. Кольцо лежало на бархате — тонкое, тусклое, стёртое с одного бока. Холод от него ударил мне в пальцы даже через ткань, и я торопливо отдёрнула руку.
Кальве наклонился над коробкой. Игла в его приборе дрожала, как натянутая струна. Он смотрел на кольцо секунд десять, не прикасаясь, потом выпрямился, защёлкнул крышку искателя и убрал его в карман.
— Откуда у вас эта вещь?
— Она пришла сама.
— Сама.
— Вчера утром, около одиннадцати. Пока я подписывала бумаги с нотариусом. Госпожа Вель может подтвердить, что до её прихода кольца на прилавке не было. Я сама протирала прилавок.
— Вы протирали прилавок.
— Да.
— И кольцо пришло само.
— Да.
Кальве посмотрел на Жиля. Жиль посмотрел на Кальве. Это был короткий взгляд, но в нём уместилась, кажется, целая беседа. «Ты слышал?» — «Слышал». — «Опять эта улица». — «Опять».
— Сударыня Соколова, — произнес Кальве, и голос его стал на полтона мягче, примерно так, как становится мягче голос врача, который сейчас скажет пациенту, что ему придётся лечь в больницу. — Вы понимаете, что «оно пришло само» — не то объяснение, которое я могу внести в протокол?
— Понимаю. Но другого у меня нет.
— Вы давно в городе?
— Три дня.
— Откуда приехали?
Я помедлила. Мира рядом со мной замерла, перестав даже дышать.
— Издалека, — сказала я.
— Из какой провинции?
— Не из провинции.
— Из-за границы? Из Ортены? С островов?
— Дальше.
Кальве посмотрел на меня долгим взглядом. Я выдержала. Восемь лет я выдерживала взгляды коллекционеров, которым говорила, что их Шишкин написан в девяносто третьем году прошлого века студентом Мухинского училища. Это было похоже. Только у коллекционеров никогда не было таких светлых глаз. И они никогда не смотрели так, словно видят шов.
— У вас есть документы, удостоверяющие личность?
— Есть свидетельство о вступлении в наследство, подписанное нотариусом Вель, — Я открыла гроссбух на последней заполненной странице, куда Дария вложила копию. — Других нет.
Кальве взял бумагу. Прочитал — быстро, но, как я заметила, целиком, не пропуская мелкого шрифта. Положил обратно.
— Документ составлен по всем правилам, — произнес он. — На улицу, которой не существует.
— Мне уже сообщили. Господин Пим. Письменно.
Жиль снова издал свой звук. На этот раз определённо смешок. Кальве, не оборачиваясь, сказал:
— Барро.
— Молчу, шеф.
— Сударыня Соколова, — Кальве положил руки на прилавок. Я опять посмотрела на мозоль у большого пальца, и он, кажется, это заметил, потому что чуть повернул руку. — Я вынужден изъять предмет как вещественное доказательство. Я также вынужден задать вам ряд вопросов. Вы можете отвечать здесь, а можете — в Управлении. Здесь будет быстрее.
— Задавайте.
Он задавал. Минут двадцать, ровным голосом, без нажима, но так, что от каждого вопроса оставалось ощущение, будто тебя аккуратно, двумя пальцами, взяли за рукав. Где я была три дня назад вечером? В Петербурге. Где это? Далеко. Кто может подтвердить? Никто здесь. Кто может подтвердить, что я находилась в лавке два дня назад? Марта Брей, нотариус Вель, сорока. Сорока не может давать показаний. Сорока может, сказала Гортензия с подсвечника, но не будет, потому что фараонам ничего не говорит из принципа. «Сударыня», — сказал Кальве, повернувшись к подсвечнику с лёгким поклоном, и Гортензия от неожиданности поперхнулась и замолчала на целых пять минут.
Знаю ли я дом Марро? Нет. Знаю ли Липовую аллею? Нет. Бывала ли в квартале Белых Садов? Не знаю, где это. Кто ещё имеет доступ в лавку? Мира, которую я наняла вчера. Кальве посмотрел на Миру.
— Мира Вересковая, — произнес он. — Ты здесь работаешь?
— Со вчерашнего дня, — ответила Мира. Голос у неё был хриплый, а пальцы — я видела — вцепились в край прилавка так, что побелели. — Я ничего не брала. Я вообще не…
— Я знаю, — сказал Кальве.
Мира осеклась.
— Три дня назад вечером, — продолжил он, не глядя на неё. — Ты разносила письма в Кожевенном квартале. Я видел тебя у почтамта в шесть, когда возвращался из Управления. Ты ругалась с кучером, который облил тебя из лужи. Громко. Изобретательно. Липовая аллея на другом конце города.
Мира открыла рот, закрыла его и уставилась на Кальве так, как, наверное, смотрела бы на заговорившую лошадь.
— Хорошая работа, — сказал Кальве. — Здесь. Тебе подходит.
И снова повернулся ко мне.
Вот тут я, кажется, впервые немного поменяла мнение. Не сильно. На один пункт по шкале. Мужчина, который запоминает, где три дня назад стояла уличная посыльная и как она ругалась с кучером, — либо очень опасный человек, либо очень хороший сыщик. Возможно, и то, и другое.
— Сударыня Соколова, вы сказали, что кольцо кусается. Что вы имели в виду?
Я подумала, как бы объяснить это, чтобы не звучать сумасшедшей. Не придумала.
— Я… Здесь, в лавке, когда я прикасаюсь к вещам, я вижу. Не всегда. Не все вещи. Но иногда — вижу, что с ними было. Как они попали сюда. Кто их потерял. Первый раз это было позавчера ночью. Была варежка. Метель. Девочка.
Жиль перестал улыбаться. Кальве не изменился в лице, но взгляд у него стал внимательнее. Не теплее — именно внимательнее.
— Дар оценщика, — сказал он медленно.
— Мне так сказали.
— Это редкий дар. В Лавьере зарегистрированы три его носителя. Последний новый — двадцать лет назад. Все трое — члены Гильдии оценщиков и прошли проверку.
— Я ничего не проходила. Я здесь три дня.
— Значит, ваш дар не зарегистрирован. А незарегистрированные видения, сударыня Соколова, не являются показаниями.
— Я не даю показаний. Я говорю, что могу посмотреть, что случилось с этим кольцом. Может быть, это вам поможет.
— Мне поможет, если вы объясните, как оно здесь оказалось.
— Именно это я и пытаюсь…
— Видениями.
— Если вам удобнее — профессиональной экспертизой.
Мы смотрели друг на друга через прилавок. Он был выше меня на голову, и мне приходилось задирать подбородок, и это раздражало. Раздражало, что он стоит спокойно, положив руки на мой прилавок, как на свой собственный стол. Раздражало, что он говорит ровно, как будто я — пункт в отчёте, который следует отработать до конца дня. Раздражало, что он, судя по всему, неглуп. Глупого было бы легче.
— Хорошо, — произнес наконец Кальве. — Смотрите.
— Что?
— Вы предложили посмотреть. Смотрите. В моём присутствии. Если увидите что-нибудь, что я смогу проверить, я это проверю. Если нет — кольцо уходит в Управление, а вы завтра в десять являетесь туда для дальнейших объяснений. Барро, запиши время.
Жиль достал блокнот. Мира пододвинулась ко мне ближе — так, что её плечо коснулось моего. Гортензия на подсвечнике вытянула шею.
Я посмотрела на кольцо. Оно лежало на бархате, тусклое, холодное.
Мне не хотелось. Совсем не хотелось. После варежки болели пальцы целый день, а варежка была светлая — в ней было много страха, но в конце была радость, были руки и «нашлась». В этом кольце не было никакой радости. Я чувствовала это за метр. Только холод, тоска и что-то ещё, что-то вязкое, тягучее, похожее на туман, в котором теряешь дорогу.
Но если я не посмотрю, он уйдёт. И кольцо уйдёт. И завтра в десять я буду объяснять в Управлении, откуда я взялась, без документов, без родины, без единого человека, который мог бы за меня поручиться, кроме Марты, которая не сплетничает, и Дарии, у которой всё «не по её части».
Я взяла платок, сложила его вдвое, накрыла им кольцо и прижала пальцами.
Сад.
Белые розы — много, целые кусты, они осыпаются, лепестки на дорожке, как снег, и пахнет мёдом и свежей землёй. Солнце. Смех. Кто-то играет на скрипке, фальшиво и весело. И рука — мужская рука в белой перчатке, без перчатки, — надевает кольцо на палец, на мой палец, на её палец, и пальцы дрожат, и рука, которая надевает, тоже дрожит. На мизинце этой руки — перстень. Тяжёлый, золотой, с тёмным камнем, и на камне вырезано что-то… птица? Птица, раскинувшая крылья…
Холоднее.
Зеркало. Туалетный столик с тремя зеркалами, створками, как ширма. Флаконы, щётки, шкатулка. Женщина в зеркале — немолодая, светловолосая, с седыми прядями, с тонким красивым лицом — смотрит на меня, и я смотрю на неё, и я не знаю, кто она. Не знаю. Я должна знать, это так просто, это же я, это моё лицо, но я смотрю и не узнаю, и от этого так страшно, что хочется закричать, но кричать нельзя, потому что тогда придут и будут смотреть с жалостью, и это хуже, хуже всего…
Кольцо давит. Почему у меня на пальце кольцо? Чьё оно? Оно мешает, оно холодное, оно чужое. Я снимаю его. Кладу на столик, между флаконами. И ухожу. Я забываю его там, ещё не дойдя до двери. Я забываю, что оно было. Я забываю сад, и розы, и дрожащую руку, и…
— Сударыня Соколова.
Голос был близко. Очень близко. Я открыла глаза и обнаружила, что стою, вцепившись обеими руками в край прилавка, а Кальве держит меня за локоть. Крепко. Надёжно. Пальцы у него были тёплые даже через шерсть Мартиного платья.
По губе опять текло. Я торопливо подняла руку, но он уже протягивал мне платок. Свой, чистый, белый, отглаженный — со складками, острыми, как бумажные. В уголке были вышиты инициалы: «А. К.».
— Спасибо, — сказала я в платок.
Он не ответил. Отпустил мой локоть, только когда убедился, что я стою. Потом молча открыл висевшую у него на боку плоскую металлическую флягу, отвинтил крышку, налил что-то в эту крышку и протянул мне.
— Выпейте.
— Что это?
— Кофе.
Я взяла крышку. Понюхала. Пахло горелым. Горелым и чем-то металлическим, как в старом котле. Жидкость была чёрная, густая и не очень горячая.
— Это яд? — спросила я.
— Это кофе, — терпеливо повторил Кальве.
— Вы уверены?
— Пейте, сударыня. Вам нужно.
Я выпила. Одним глотком, потому что второго глотка я бы не пережила. Это было горько так, что свело скулы. Горько, кисло, обжигающе и почему-то с перцем. Глаза у меня наполнились слезами, и я закашлялась.

