
Полная версия
Лавка забытых вещей
Я взяла ложку. Ложка была деревянная, с вырезанным на черенке полумесяцем. Суп был горячий и такой вкусный, что минут на пять я перестала думать. Марта сидела напротив, сложив руки на фартуке, и смотрела на меня поверх очков с выражением, которое я где-то уже видела. У бабушки так бывало, когда она смотрела, как я ем после школы, и одновременно мысленно перебирала, что сказать соседке.
— Вы знали Агату Лорис? — спросила я, когда миска опустела наполовину.
— Сорок лет, — кивнула Марта. — Сорок лет каждое утро, в половине восьмого, она приходила сюда за чаем с чабрецом и булкой с маком. Каждое утро, милая. Даже в тот день, когда… Ну. В тот последний день тоже пришла. Выпила чай, булку не доела. Сказала: «Марта, она скоро придёт». Я спросила, кто. Она говорит: «Наследница». Я говорю: «Агата, ты что, помирать собралась?» А она так посмотрела… Ешь пирожок. С капустой.
Я взяла пирожок.
— Она знала обо мне?
— Агата много чего знала, — Марта отвела глаза. Ненадолго, на долю секунды, но я это заметила. Моя работа, в сущности, и состоит в том, чтобы замечать, где у вещи шов. — Ты не думай, я не сплетничаю. Я вообще никогда не сплетничаю. Я просто обеспечиваю информационный обмен на улице. Это разные вещи.
— Конечно.
— Вот, например, господин Тиль из дома одиннадцать. Он съехал три года назад, потому что жена сбежала с капитаном речного буксира. Тем самым, чья чашка. Буксир назывался «Неустрашимый», а капитана звали Гаспар, и, между нами, он неустрашимым никогда не был, боялся пауков до обморока. Но это я не сплетничаю, это я тебе объясняю, почему одиннадцатый дом пустой. Понимаешь разницу?
— Понимаю, — произнесла я. Суп и пирожок делали своё дело: в голове прояснялось, а вместе с ясностью приходил страх, ровный и холодный, как вода в проруби. — Марта. Где Лавьер?
— Здесь.
— А где здесь? Это… Это какая страна? Это вообще…
Я не договорила. Слово «Земля» в этой чайной с её луной на вывеске звучало бы глупо. Марта поняла.
— Это не твоя страна, — мягко ответила она. — И не твой мир, если так тебе проще. Я в мирах не разбираюсь, я в пирогах разбираюсь. Агата говорила, что миров несколько, а улица когда-то стояла сразу во всех. Потом что-то случилось, и дороги позакрывались. А теперь улица открывается только перед тем, кому нужно… Ну. Как это Агата говорила. Второй раз.
— Второй шанс?
— Можно и так, — Марта пожала плечами. — Я сюда сорок лет назад пришла с одним узелком. Тоже, представь, ночью и в дождь. Правда, хоть в башмаках. А ты, гляжу, в тапочках.
— Я мусор выносила.
— Это бывает, — серьёзно сказала Марта. — Гаспара, к примеру, улица забрала прямо из бани. Ну, когда он сюда первый раз попал. Голого. Это было, конечно, неловко. Всем.
Я засмеялась. И снова со всхлипом, и снова заметила это слишком поздно. Марта не стала делать вид, что не заметила. Она перегнулась через стол, взяла мою руку в свою — маленькую, сухую, тёплую, с мозолью от ножа на указательном пальце — и сказала:
— Страшно?
— Да.
— Правильно. Было бы не страшно, я бы беспокоилась. Значит, голова на месте. Ничего. Ночь переночуешь, утром придёт Дария, всё объяснит. Дария всё объясняет. Иногда даже то, что не спрашивали.
— А как я понимаю, что вы говорите? Вы же говорите не по-русски. Я слышу… — я прислушалась. Действительно. Слова Марты звучали странно, мягко, с какими-то перекатами, а смысл приходил сам, как приходит смысл в знакомой песне, когда слушаешь не слова, а мелодию. — Я слышу, что это другой язык. Но я его понимаю.
— Улица переводит, — Марта махнула рукой. — Не спрашивай как. Агата говорила, что для тех, кому улица нужна, она делает всё понятным. Ну, кроме налогов. Налоги здесь непонятные для всех.
Она встала, пошла к стойке и вернулась с ключом.
Ключ был большой, железный, с узорной бородкой и кольцом размером с браслет. На кольце висела деревянная бирка, и на бирке выжжено: «7».
— Дом семь, — сказала Марта. — Агата оставила мне в тот день. Сказала: отдашь ей, когда придёт. Ещё сказала: «Пусть не боится. Лавка ей обрадуется». Я, правда, не знаю, как лавка радуется. Агата знала.
Я взяла ключ. Он был тёплым. Не от руки Марты — Марта держала его недолго. Тёплым изнутри, как камень, весь день пролежавший на солнце.
— Марта, — обратилась я к собеседнице. — Вы знали мою маму?
Марта посмотрела на меня. Очки у неё съехали на кончик носа, и глаза над ними оказались светлые, серые, очень внимательные. И, кажется, вдруг очень усталые.
— Это не мой разговор, милая, — ответила она. — Иди спать. Утром Дария.
И пока я соображала, как на это ответить, она уже несла мне сухую одежду: длинное шерстяное платье табачного цвета, широкое в поясе и коротковатое, и вязаные носки толщиной в палец. Переодевалась я за печкой, под презрительным взглядом рыжего кота. Платье пахло той же лавандой. Тапки мои Марта поставила сушиться на решётку у топки и сказала, что завтра отдаст, «если Гортензия не утащит, она обувь любит, хотя ей и некуда».
— Гортензия?
— Сорока. Ты её видела. Она старший оценщик.
— Чего?
— Лавки, — сказала Марта таким тоном, будто это всё объясняло. — Она сама так сказала. Ей сто двадцать лет, милая, с ней не спорят.
* * *
Ключ повернулся в замке лавки легко, с мягким щелчком, будто его ждали. Где-то наверху, над дверью, звякнул колокольчик — один раз, высоко и чисто, и звук этот не затих сразу, а долго дрожал в воздухе, расходясь кругами, как от камешка в воде.
Я вошла. Закрыла за собой дверь.
Внутри было темно, тепло и пахло. Пыль — да, но не та мёртвая пыль, которая лежит в запертых квартирах, а живая, сухая, пыль бумаги и ткани. Лаванда. Старое дерево, натёртое воском. Кожа. Металл. Что-то сладковатое, похожее на засохшие розы. Запах большой антикварной лавки, в которой я была десятки раз, — и всё-таки не совсем он. В антикварных лавках пахнет деньгами. Здесь пахло… Я не могла подобрать слова. Наверное, людьми. Множеством людей, которых тут не было.
— Свет справа от двери, — раздался голос сверху. — Камень в чаше. Постучи по нему. Два раза. Не один, не три. Два.
Я нашарила справа на стене что-то вроде медной чаши на кронштейне. В ней лежал гладкий камень размером с яйцо. Постучала по нему пальцем. Два раза.
Камень засветился. Сначала тускло, как уголёк, потом ровнее, желтее, и через несколько секунд в лавке стало светло, как от хорошей настольной лампы. Тени отступили к углам.
Я стояла и смотрела.
Лавка была больше, чем казалась с улицы. Узкий зал уходил в глубину, к дальней стене, где виднелись лестница наверх и низкая дверь. Справа тянулся прилавок — длинный, из тёмного дерева, с латунной окантовкой, с весами, медной кассой с круглыми клавишами и раскрытой огромной книгой в кожаном переплёте. А всё остальное пространство занимали полки.
Полки шли от пола до потолка, вдоль стен и поперёк, образуя проходы, и были заставлены так плотно, что не сразу удавалось различить отдельные вещи. Чашки. Подсвечники. Шкатулки. Шляпные коробки. Детские туфельки, связанные шнурками. Перчатки — одна, вторая, ещё одна, все непарные. Очки. Часы, настольные и карманные, и одни огромные, напольные, в углу, остановившиеся на без четверти четыре. Связки ключей. Книги. Ножницы. Свёрнутые платки. Игрушки: тряпичная кукла без глаза, жестяной солдатик, деревянная утка на колёсиках. Курительная трубка. Зонт. Ещё один зонт. Скрипка без струн. Веер. Брошь в виде стрекозы. Пустая рамка для портрета. Табакерка. Подкова.
И к каждой вещи была привязана бирка. Маленький кусочек картона на нитке. Я подошла к ближайшей полке, осторожно, не прикасаясь, наклонилась и прочитала на бирке, привязанной к одной из перчаток:
Перчатка левая, лайковая, цвет беж. Забыта в омнибусе. Ждёт.
Соседняя бирка, на чашке с отбитой ручкой:
Чашка, фаянс, роспись — незабудки. Забыта при переезде. Ждёт.
Ещё одна, на жестяном солдатике:
Солдатик, олово, окраска утрачена частично. Забыт выросшим. Ждёт.
Почерк на бирках был разный. Некоторые — крупные, острые, торопливые. Некоторые — мелкие и круглые. Некоторые выцвели до неразличимости, другие были свежими, словно написаны вчера.
— Это Агата писала? — спросила я.
— Отчасти, — ответили сверху. — Отчасти лавка сама. Отчасти те, кто был до Агаты. Не трогай пока ничего.
Я подняла голову. Гортензия сидела на верхней полке, на чём-то, похожем на бронзовый подсвечник в виде дерева, и смотрела на меня.
— Почему?
— Потому что ты устала, милочка, и ещё ничего не умеешь. Иди наверх. Там спальня. Агата застелила свежее. Перед тем как…
Она не договорила. Перебрала лапами, отвернулась к стене. Хвост у неё дёрнулся.
— Гортензия, — произнесла я. — Мне жаль. Про Агату.
— Тебе не может быть жаль, — ответила сорока сухо. — Ты её не знала.
— Мне жаль, что вам грустно.
Сорока не ответила. Повозилась на подсвечнике, переступая с лапы на лапу. Потом сказала, не оборачиваясь:
— Наверху справа. Ступенька третья скрипит. Пятая тоже. Седьмая — это уже из вредности.
* * *
Спальня оказалась маленькой комнатой с косым потолком, одним окном на улицу и узкой кроватью с медными шишечками. На кровати лежало стёганое одеяло из лоскутов, и каждый лоскут был другим — бархат, ситец, шёлк, полотно. На тумбочке стоял подсвечник с огарком, лежали очки в роговой оправе, раскрытая книга обложкой вверх и бумажный пакетик, в котором, судя по запаху, были сушёные яблоки. Над кроватью висела вышивка в рамке: три луны и надпись, которую я прочитала с некоторым усилием, будто улице понадобилось время, чтобы перевести:
Что было — помни. Что есть — живи. Что будет — выбирай.
Я села на край кровати.
Вот теперь, когда никто не смотрел — ни Марта, ни сорока, ни рыжий кот, — меня затрясло. Не сильно. Просто мелко, неостановимо, как трясёт машину на холостом ходу. Я обхватила себя руками. Платье Марты кололось шерстью.
Я в другом мире. Я в чужом доме. Я в домашних носках, в чужом платье, без телефона, без денег, без паспорта. Где-то там, за зелёной дверью, которая не открывается, в Купчино, на седьмом этаже, стоит на подоконнике фикус. Его некому поливать. Хозяйка квартиры через неделю пришлёт голосовое сообщение на шесть минут. Через месяц — придёт сама и найдёт мои вещи, чашку на столе, недопитый чай. И что подумает? Что я сбежала? Что я…
Меня никто не будет искать. Эта мысль была самой холодной. Лёша, может, напишет пару раз. Глеб — обрадуется. Подруг у меня… Подруги у меня были, когда-то. Потом стало много работы, потом — Глеб, потом — снова работа, и как-то так получилось, что последние три года на мой день рождения мне звонила только бабушкина соседка тётя Валя и почему-то каждый раз желала «женского счастья и чтобы не болели ноги».
Я сидела и не плакала. Я вообще плохо плачу, это у меня с детства. Бабушка говорила: «Ты как мать. Та тоже никогда не плакала, а потом взяла и ушла».
Спать было невозможно. Я честно легла, накрылась лоскутным одеялом, закрыла глаза — и тут же открыла. Дом скрипел. Не так, как скрипят старые дома, оседая на холод, а как-то иначе: внизу что-то еле слышно шуршало, переставлялось, тихо постукивало. Будто кто-то в соседней комнате медленно, очень аккуратно раскладывал на полках вещи.
Через полчаса я встала, взяла с тумбочки подсвечник — свеча зажглась сама, как только я до неё дотронулась, и это я тоже решила пока не обдумывать — и пошла вниз. Третья ступенька скрипнула. Пятая тоже. Седьмая издала звук, который можно было описать только как презрительное фырканье.
Внизу никого не было. Светильник у двери горел ровно, но слабее. Полки стояли там же, где стояли. И всё-таки что-то было не так. Я прошла вдоль прилавка, всматриваясь, и поняла: зонт. Второй зонт, чёрный, мужской, с костяной ручкой. Час назад он висел на крючке у часов. Теперь он висел у двери.
— Гортензия? — позвала я шёпотом.
Ответа не было. Сорока, похоже, спала — или делала вид.
Я подошла к ближайшей полке. Свеча в моей руке трещала. На полке, на уровне глаз, лежала маленькая детская варежка, красная, вязаная, с белой снежинкой. Одна. К ней была привязана бирка:
Варежка, шерсть. Потеряна в метель. Ждёт.
Я не собиралась её трогать. Честное слово. Гортензия сказала — не трогай, а я всю жизнь проработала там, где «не трогай» — это закон, нарушив который можно оставить отпечаток на эмали за сто тысяч евро. Но варежка была такая маленькая. Такая обычная. В Петербурге такие варежки зимой висят на всех заборах вдоль детских площадок, и прохожие поднимают их из снега и цепляют на штакетник повыше, чтобы хозяин нашёл.
Я протянула руку и коснулась её кончиками пальцев. Просто чтобы поправить. Она лежала криво.
Мир дёрнулся.
Снег. Много снега, белого и колючего, он летит в лицо, забивается в рот, в глаза, и ничего не видно, только белое и серые столбы фонарей. Ветер. Холодно так, что болят зубы. Маленькая рука, моя рука, только не моя, совсем маленькая, мёрзнет, ужасно мёрзнет, потому что варежки нет, варежка где-то там, в белом, и мама кричит, мама кричит имя, не моё имя, чужое, и голос её рвётся, а я не могу ответить, потому что снег во рту…
А потом — руки. Большие, тёплые руки хватают меня, прижимают к шерстяному пальто, пахнущему дымом, и голос — мамин, не мамин, тот самый голос — плачет и смеётся одновременно, и говорит: «Нашлась, нашлась, нашлась…» И варежки нет, но это неважно, совсем неважно, потому что…
Я сидела на полу.
Не помню, как я там оказалась. Подсвечник валялся рядом, свеча погасла. Пальцы горели, как от крапивы. В голове звенело. И по губе текло что-то тёплое. Я поднесла руку к лицу — кровь. Из носа.
— Ох, — произнесли надо мной. — Ох, милочка. Ну я же говорила.
Гортензия спланировала с полки и села рядом со мной на пол. Близко-близко. Склонила голову, разглядывая моё лицо.
— Что это было? — прошептала я. Голос не слушался. — Что это… Там была девочка. Метель. Её мать…
— Дар, — сказала Гортензия. Голос у неё был странный: и довольный, и испуганный одновременно. — Я так и знала. Агата говорила, что у Лорисов он через поколение, а у Ирэны его не было, совсем не было, ни капельки, она даже пуговицу не могла по памяти найти. А у тебя есть. Вот так сразу. Варежку. Ох, милочка.
— Я не понимаю.
— Ты оценщица.
— Я знаю, что я оценщица. Я восемь лет…
— Нет, — перебила сорока. — Ты не знаешь. Ты думала, что ты оценщица, потому что умеешь определять, сколько вещь стоит. А ты оценщица, потому что можешь узнать, чего она стоила. Тому, кто её забыл. Это разное, милочка. Совсем разное.
Я посмотрела на варежку. Она по-прежнему лежала на полке — красная, маленькая, с белой снежинкой. Теперь ровно. Наверное, я всё-таки её поправила.
Мне было страшно. Не так, как в чайной, когда страх был ровным и холодным и его можно было отложить на потом. Сейчас страх был горячим, он сидел в горле и мешал дышать. Это не сон. Сны не пахнут снегом. Сны не оставляют на пальцах ожога. Это не нервный срыв: на нервном срыве не бывает кровотечения из носа и чужой матери, которая кричит в метели чужое имя. Это всё — по-настоящему. И я — тоже здесь по-настоящему, в мире, где вещи помнят, а я могу эту память трогать. И мне это не понравилось. Это было как засунуть руку в чужой карман и нащупать там чужое сердце.
Я сидела на полу и боялась. Просто боялась, не пытаясь ничего с этим делать.
Гортензия помолчала. Потом, неловко переступая, подобралась ещё ближе и прислонилась боком к моему колену. Перья у неё были тёплые и неожиданно мягкие.
— Нашлась она, — произнесла сорока, глядя в сторону. — Девочка эта. Если ты хотела знать. Тридцать лет назад. Варежка с тех пор и ждёт. Девочка уже бабушка, наверное. Придёт когда-нибудь.
— За варежкой?
— За тем, что в варежке. — Гортензия вздохнула. Я не знала, что сороки умеют вздыхать. — Не бойся. Они не кусаются. В основном.
— В основном?
— Есть одна табакерка, — сказала сорока уклончиво. — Но она на верхней полке.
Я засмеялась. В третий раз за вечер со всхлипом, но теперь мне было всё равно. Вытерла нос рукавом чужого платья — Марта простит, наверное. Посидела ещё, прислонившись спиной к полке. Вокруг тихо шуршало, переставлялось, вздыхало. Вещи устраивались на ночь.
В какой-то момент мне на плечи легло что-то мягкое. Я вздрогнула, повернула голову. Шаль. Большая, вязаная, серая, с кистями. Секунду назад она лежала на соседней полке, свёрнутая, — я её видела, у неё была бирка. Теперь она лежала на мне. Бирка висела у моего уха, и я скосила глаза, чтобы прочитать:
Шаль, шерсть. Забыта на скамейке в парке. Ждёт.
Ниже, другим почерком, мелким и круглым, свежими чернилами было приписано:
Пока что — греет.
— Это ты? — спросила я Гортензию.
— У меня лапки, — ответила сорока. — Это лавка. Я же говорила: она тебе рада.
Я закуталась в шаль. Голова больше не звенела. В окне, в тёмном стекле, висели три луны — серебряная, золотая и чёрная, — и вокруг чёрной светился тонкий ободок, как край монеты, которую кто-то держит ребром. Последнее, что я помню, перед тем как уснуть прямо там, на полу, между полками, — это звук. Колокольчик над дверью звякнул один раз, тихо, сам по себе.
Как будто кто-то вошёл. Или вернулся.
Глава 3. Условия наследства
Проснулась я от того, что мне в ухо сказали:
— Без четверти восемь.
Я открыла глаза. Надо мной был потолок — низкий, с тёмными балками, в одной из которых торчал старый крюк. Под щекой — пол, а точнее, свёрнутый край шали. Шея затекла так, что поворачивать голову пришлось в три приёма.
Гортензия сидела на прилавке, как часовой, и смотрела на меня.
— Без четверти восемь, — повторила она. — Дария приходит в девять. Ровно в девять, милочка, не в без одной минуты и не в одну минуту десятого. Агата однажды не успела причесаться к её приходу, так Дария стояла на пороге и ждала, пока она закончит. Молча. Я тогда линяла от нервов.
— Доброе утро, — сказала я. Голос был хриплый.
— Доброе, — согласилась Гортензия и добавила, подумав: — Орехи в жестяной банке под прилавком. Агата давала мне три утром и три вечером. Иногда пять. По праздникам.
— Сегодня праздник?
— Сегодня наследница вступает в права, — сорока задрала клюв. — По-моему, это праздник.
Я достала из-под прилавка жестяную банку с нарисованной на крышке белкой и отсчитала пять лесных орехов. Гортензия взяла их по одному с моей ладони, аккуратно, как дама берёт пирожные со светского блюда, и спрятала куда-то в недра верхних полок. Потом вернулась и съела шестой, который я не давала.
— Это был мой, — сказала она, когда я посмотрела. — Я его там ещё в прошлом месяце спрятала.
Комната при дневном свете оказалась менее загадочной и более пыльной. Солнце пробивалось сквозь витрину полосами, в которых плавали золотые пылинки. Полки стояли на своих местах — я проверила: и зонт был у двери, и шаль, когда я сложила её и вернула на полку, легла точно туда, откуда пришла, и сама расправила кисти. Варежку я обошла стороной.
В двери постучали. Я вздрогнула и посмотрела на часы — большие, напольные, в углу. Без четверти четыре. Они не шли.
— Это Марта, — произнесла Гортензия. — Марта стучит в два удара. Дария стучит в три. Остальные стучат как придётся, их не запоминаю.
Это была Марта. С корзинкой, накрытой полотенцем, и с моими тапками под мышкой — сухими и тёплыми.
— Чай с чабрецом, — сказала она, проходя мимо меня к прилавку и выкладывая на него всё из корзинки. — Булка с маком. Масло. Яйца, я сварила всмятку, ешь сразу, а то остынут. Сыр. Если ты такое не ешь, то я не знаю, что ты ешь, но потом скажешь. Гортензия, кыш от сыра.
Гортензия отодвинулась от сыра на полкорпуса. Не больше.
— Марта, — произнесла я. — У меня нет денег.
Марта остановилась. Посмотрела на меня поверх очков, как на ребёнка, который сказал за обедом что-то неприличное.
— Да кто ж с тебя возьмёт в первый день, — ответила она. — Потом будешь платить. Агата брала у меня в долг весь последний год, а потом расплачивалась разом, в конце месяца. Пятнадцать серебрушек. Вечно ворчала, что дорого, и вечно ела две булки, а не одну. Ешь давай. Дария не любит, когда принимают с крошками на лице.
Я ела быстро. Не из-за Дарии — просто опять оказалось, что голодна. Чай был горячий и пах летом. Булка — мягкая, с хрусткой корочкой, внутри мак, сладкий, с мёдом. Яйца я разбила ложкой, как бабушка учила, и зачерпнула жёлтое. На секунду, на одну короткую секунду, мне было хорошо. Просто хорошо, без всяких поправок.
Марта посмотрела на это и, кажется, осталась довольна. Ушла она без пяти девять, сказав, что не будет мешать, и добавив уже от порога:
— И не верь, если Дария скажет, что всё просто. У неё всё просто. А потом три года по судам.
* * *
В девять колокольчик над дверью звякнул. Ровно. Я как раз успела смахнуть крошки с прилавка в ладонь и вытереть ладонь о платье, что, конечно, было плохой идеей.
Нотариус Дария Вель оказалась высокой. Выше меня на голову, а я не маленькая. Худая, прямая, как трость, на которую она, впрочем, не опиралась, а носила её под мышкой, будто это был элемент делового костюма. Костюм был чёрный, строгий, с высоким воротником, застёгнутым до подбородка. Волосы — стального цвета, коротко подстриженные. Лицо узкое, длинное, с тонким носом и тонкими губами, и на этом лице не было ни одной лишней эмоции. Ни одной лишней морщины. Возраст я определила бы как «около пятидесяти, отличная сохранность». На груди, на тонкой серебряной цепочке, у неё висел медальон — овальный, тусклый, старый.
В руке она держала кожаную папку.
— Госпожа Соколова, — сказала Дария Вель. — Дария Вель, нотариус. Я пришла по вопросу наследства. Вы позволите?
— Да. Конечно. Проходите.
— Благодарю.
Она прошла к прилавку, положила папку, сняла перчатки — по одному пальцу, неторопливо — и положила их поверх папки. Потом посмотрела на Гортензию.
Гортензия, которая ещё минуту назад сидела на прилавке, рядом с сыром, оказалась на третьей сверху полке, в глубине, между двумя шляпными коробками. Я даже не заметила, когда она туда переместилась.
— Доброе утро, госпожа Гортензия, — сказала Дария.
— Доброе, — пискнула сорока. Не своим голосом. Совсем не своим.
Дария кивнула, будто отметила что-то в уме, и раскрыла папку.
— Давайте начнём с главного. Вы получили моё письмо.
— Получила.
— Прочитали.
— Да.
— Последовали инструкции.
— Я выносила мусор, — ответила я. — Не уверена, что это можно назвать следованием инструкции.
— Можно, — кивнула Дария. — Я сформулировала инструкцию достаточно широко. Вы взяли письмо в руку, открыли дверь и подумали о том, что вам нечего терять. Всё остальное — детали.
— А если бы я не подумала?
— Тогда вы бы вынесли мусор, — Дария перевернула страницу. — Это случается чаще, чем вы полагаете. Людям, как правило, есть что терять. Или им так кажется. Улица уважает их заблуждения. Приступим.
И мы приступили.
Я, как выяснилось, была единственной наследницей госпожи Агаты Лорис, двоюродной бабушки по материнской линии. Сестры моего деда, которого я никогда не знала. Агате было восемьдесят семь лет. Она умерла во сне, в своей постели наверху, в день осеннего равноденствия, около полудня, — и у меня мелькнула мысль, что я, наверное, сплю именно на той кровати. Мелькнула и ушла. Покойники меня не пугали; меня пугали живые, которые сидят на чужих наследствах.
В наследственную массу входили: дом номер семь по Улице Трёх Лун, четыре этажа, считая подвал и чердак; торговое помещение с оборудованием («прилавок дубовый — один, весы латунные — одни, касса механическая — одна»); жилые комнаты; содержимое лавки («неисчислимо», значилось в описи, и я впервые видела, чтобы нотариус написал в официальной бумаге слово «неисчислимо»); наличные средства в кассе — три кроны семь серебрушек и четыре медяка.
— Это много? — спросила я.
— Это примерно на две недели, если покупать хлеб и молоко, а у Марты брать в долг, — ответила Дария. — Агата не держала денег. Агата держала вещи.
— А обязательства?
Дария посмотрела на меня. Впервые за всё время в её взгляде что-то промелькнуло. Одобрение, кажется. Короткое, как вспышка фотоаппарата.
— Вы спрашиваете про обязательства, — улыбнулась она. — Хорошо. Наследники обычно спрашивают, сколько стоит дом.
— Сколько стоит дом, я пойму, когда пойму, где он стоит, — честно ответила я. — А вот за долги иногда сажают.
— Здесь не сажают, — сказала Дария. — Здесь отбирают имущество. Вот перечень.
Перечень был на отдельном листе, и я читала его медленно, слово за словом, потому что за восемь лет работы видела достаточно наследств, которые сначала выглядели как подарок, а потом как приговор.

