
Полная версия
Лавка забытых вещей

Лавка забытых вещей
Глава
Глава 1. Оценка без права обжалования
Яйцо было красивым. Это я признала сразу и честно, как признают достоинства человека, которого собираются уволить.
Оно стояло на подставке из синего бархата под отдельной лампой, и свет ложился на эмаль так, как его учили ложиться на настоящую вещь: мягко, без бликов, с тёплым розовым отливом там, где гильоше уходило под золотую сетку. Восемь жемчужин по экватору. Бриллиантовая роза на макушке. Крошечный замочек, открывающий створку, а внутри — миниатюрный портрет девочки в матросском платье.
Лот номер сорок семь. «Пасхальное яйцо с сюрпризом, мастерская К., ок. 1900 г. Происхождение: частная коллекция, Женева». Эстимейт — такой, что у меня при первом прочтении каталога заныли зубы.
— Вера Андреевна, — Глеб наклонился к моему уху, и я почувствовала запах его парфюма, нового, дорогого и неуместного, как бархатная подставка для фальшака. — Улыбайся. На тебя смотрят.
На меня действительно смотрели. В зале аукционного дома «Северная коллекция» сидело человек шестьдесят, и примерно половина из них знала, что последние восемь лет каждую вещь, которая уходила с этого подиума дороже миллиона, перед этим держала в руках я. Держала, крутила, разглядывала в лупу, обнюхивала, простукивала, отправляла на рентген и в итоге подписывала заключение. Моя подпись стоила денег. Не моих, правда, но всё-таки.
Под лотом сорок семь моей подписи не было.
— Глеб, — произнесла я, не поворачивая головы и не переставая улыбаться. — Сними его.
— Нет.
— Это подделка.
— Это спорная атрибуция. У нас есть заключение Шустова.
— Шустов пьёт с прошлого Рождества, и ты это знаешь. У сюрприза не та шарнирная ось. Золото на сетке пятьдесят шестой пробы, а не семьдесят второй, я проверяла. Эмаль положена в один слой с подкраской снизу, а не в шесть. Портрет — фотография, отпечатанная на целлулоиде и подкрашенная. Девочка в матроске родилась, если тебе интересно, где-то в районе тысяча девятьсот восьмидесятого года, у неё на запястье часы с пластиковым браслетом. Я смотрела в микроскоп.
— Вера.
— Я двенадцать раз тебе это сказала.
— А я двенадцать раз тебе ответил, — Глеб улыбался той же улыбкой, что и я. Со стороны мы, наверное, выглядели идеальной парой: управляющий и главный эксперт, склонённые друг к другу головы, доверительный шёпот. Три года назад так оно и было. Потом выяснилось, что доверительно шептать Глеб умеет не только мне. — Покупатель знает, что берёт. Его всё устраивает.
— Покупатель — пенсионный фонд одной северной области, который решил вложиться в «надёжный актив». Его консультант родился в девяносто восьмом и путает гильоше с гипюром.
— Тем более.
Аукционист, Лёша Ремезов, звучно объявил сорок седьмой лот, и зал зашелестел. Лёша на меня не смотрел. Лёша был хорошим мальчиком, и вчера вечером, когда я положила ему на стол свою записку с перечнем технических несоответствий, он долго сидел над ней, а потом сказал: «Вера Андреевна, мне ипотеку платить». Я его не осуждала. Мне ипотеку платить было не нужно по той простой причине, что никакой ипотеки мне бы никто не дал на зарплату эксперта, у которого нет своей доли в бизнесе.
Шесть лет назад Глеб обещал мне долю. Четыре года назад — что вот-вот. Год назад он сказал, что «у нас же всё общее, малыш, какая разница, на кого оформлено». Через месяц после этого я узнала, на кого оформлена квартира, в которой он жил с дизайнером интерьеров по имени Снежана. Не на меня.
— Начальная цена… — пропел Лёша.
Я встала.
Встать — это было легко. Ноги сами меня подняли, как поднимают в метро, когда видишь, что над старушкой нависает пьяный. Дальше было сложнее, потому что я никогда не выступала на торгах. Я сидела в задних рядах, в дальнем углу, в тёмно-сером костюме, который делал меня невидимой, и смотрела, как уходят вещи, в которые я влюблялась на неделю, пока их исследовала. Голос у меня был тихий, профессиональный. Голос женщины, которая говорит «к сожалению, это поздняя копия» таким тоном, что владельцы копий не плачут, а благодарят.
— Прошу прощения, — сказала я этим голосом. Акустика у зала была отличная, мы её специально заказывали. — Аукционный дом снимает лот сорок семь с торгов в связи с выявленными сомнениями в подлинности. Экспертное заключение будет предоставлено всем заинтересованным лицам.
В зале сделалось очень тихо. Где-то в третьем ряду щёлкнул затвор фотоаппарата.
Лёша Ремезов посмотрел на меня, потом на Глеба. Глеб медленно поднялся, застегнул пиджак и сказал своим бархатным голосом:
— Небольшое недоразумение. Вера Андреевна, можно вас на минуту?
Минута растянулась на сорок. Всё это время лот сорок семь стоял под лампой, розовый и прекрасный, как курортный роман, а покупатель из северной области сидел в отдельной переговорной и пил коньяк, который ему заботливо подливали.
В кабинете Глеб первым делом закрыл жалюзи.
— Ты понимаешь, что ты сделала?
— Понимаю. Я спасла репутацию дома.
— Ты уничтожила репутацию дома! Публично! Перед прессой!
— Глеб, через полгода кто-нибудь отнесёт это яйцо в Эрмитаж, чтобы похвастаться, и там его разберут на запчасти минут за пятнадцать. И тогда журналисты придут уже не на торги. Они придут к тебе домой. К Снежане.
Это было лишнее. Я поняла это по тому, как дёрнулась у него щека. Но, честное слово, восемь лет — достаточно большой срок, чтобы позволить себе одно лишнее предложение.
— Пиши заявление, — сказал Глеб.
— По собственному?
— По собственному. Или я напишу служебную записку о том, что ты сорвала торги в состоянии нервного срыва, и с этой запиской тебя не возьмёт ни один ломбард от Выборга до Владивостока. Выбирай.
Я посмотрела на него. Внимательно, как смотрю на вещь, которую мне принесли на оценку и про которую заранее всё понятно. Мужчина, сорок один год. Хорошая сохранность, следы косметической реставрации в области висков. Позолота местами стёрта. Происхождение — сомнительное. Рыночная стоимость — завышена. Историческая и художественная ценность — отсутствует.
— Дай бумагу, — сказала я.
Он дал.
* * *
Домой я ехала на маршрутке, потому что такси в пятницу вечером от Большой Морской до Купчино стоило как треть моего последнего, видимо, оклада. На коленях у меня лежала коробка с вещами из кабинета: настольная лупа с подсветкой, которую я купила на свои, два справочника по клеймам, кружка с надписью «Лучший эксперт» (подарок Лёши на прошлый Новый год, теперь от неё хотелось плакать), пачка салфеток и фикус. Фикус я спасла в последний момент. Все восемь лет его поливала только я, и было бы глупо оставлять его Глебу, который однажды полил его остатками капучино.
В маршрутке пахло мокрыми куртками. Октябрь в Петербурге вообще пахнет мокрыми куртками, и это я любила, как ни странно. Любила этот город, в котором ничего не просыхает до апреля, любила свою работу, любила возвращаться домой затемно и включать на кухне лампу. Просто в какой-то момент стало непонятно, что из этого любит меня в ответ.
Рядом сидела женщина с пакетами из «Ленты» и пересказывала по телефону сериал. Напротив — подросток в огромных наушниках. Подросток посмотрел на мой фикус и сказал:
— Вас уволили?
— Почему вы так решили?
— У вас коробка. И цветок. Так всегда показывают.
— Наблюдательный, — сказала я. — Иди в эксперты.
— А там много платят?
— Нет.
— Тогда не пойду.
И вернулся к своим наушникам. Самая честная консультация за весь день.
Квартиру я снимала третий год. Однушка на седьмом этаже, вид на соседний дом и кусок неба между ним и следующим. Хозяйка, Лариса Михайловна, жила в Испании и раз в месяц присылала мне в мессенджер голосовое сообщение длиной в шесть минут, где после сорока секунд вежливости шла информация о том, что всё дорожает. Последнее сообщение пришло во вторник. Я его ещё не дослушала. Теперь, видимо, придётся.
Я поставила коробку на пол в прихожей, разулась, повесила пальто. Подержала фикус на руках, решая, куда его ставить, и поставила на подоконник рядом с геранью. Герань досталась мне от бабушки. Бабушка умерла шесть лет назад, а герань продолжала цвести, упрямая, как всё бабушкино. Фикус и герань посмотрели друг на друга без особой симпатии.
— Привыкайте, — сказала я им. — Это временно.
Потом налила себе чаю, села на табуретку и минут десять смотрела в стену.
Список того, что у меня было, получался коротким. Тридцать три года. Диплом искусствоведа и двадцать сертификатов. Фамилия, которую в нашем узком мире знали, и которую к понедельнику Глеб постарается сделать неприличной. Сбережения на три месяца аренды, если не есть. Бабушкина герань. Фикус.
Список того, чего не было, был длиннее, и я его составлять не стала. Это профессиональная привычка: никогда не описывай отсутствующие детали, только сохранившиеся. Про утраты пишут отдельно, в конце, мелким шрифтом.
Телефон звякнул. Сообщение от Лёши: «Вера Андреевна, простите». Следом второе: «Лот сняли. Покупатель ушёл». И третье, через минуту: «Вы правы были».
Я ответила: «Знаю. Плати ипотеку». Подумала и добавила смайлик, чтобы он не решил, что я злюсь. Я не злилась. Я вообще как-то устала злиться ещё года два назад и с тех пор жила в режиме экономии.
* * *
Письмо я нашла, когда пошла выносить мусор.
Вернее, нет. Сначала я собрала мусор. Это заняло больше времени, чем следовало, потому что, начав, я вдруг решила разобрать всё сразу: выкинуть старые чеки, которые лежали в ящике под зеркалом, засохшие маркеры, рекламные буклеты пиццерий, пустую коробку от наушников, которую зачем-то хранила, и, наконец, папку с распечатками договоров о доле, которую Глеб так и не подписал. Папка была толстая. Я перелистала её, подумала, не оставить ли на память, и сунула в пакет целиком. Пакет получился тяжёлый, почти как настоящая утрата.
Почтовый ящик у меня был в коридоре у лифта, и я заглядывала туда раз в неделю, чтобы выгрести квитанции. Сейчас из прорези торчал угол конверта. Не квитанции — квитанции у нас приходили в тонких серых бумажках, сложенных втрое. Этот был плотный, кремовый, с неровным краем.
Я его вытащила, и пальцы сами отметили: бумага ручного отлива. Хлопок, а не целлюлоза. Вес, прикинула я, граммов сто шестьдесят — сто восемьдесят на квадратный метр. Такая бумага стоит дорого. На такой бумаге не печатают рекламу.
На лицевой стороне было написано чернилами, не принтером, а пером, с нажимом и тонкими волосными линиями:
Госпоже Вере Соколовой, дочери Ирэны Лорис.
И больше ничего. Ни адреса, ни индекса. Ни марки.
Я постояла у почтовых ящиков. Лифт загудел, кто-то поехал вниз. Пакет с мусором оттягивал руку.
Мою маму звали Ирина. Ирина Андреевна Соколова. Андреевна — это по мужу, то есть по папе, по которому я тоже Андреевна. Нет, подождите. По папе я Андреевна, а мама была… Бабушка всегда говорила: «Твоя мать». Не «Ира», не «Ирина», не «мама». «Твоя мать уехала». «Твоя мать была не отсюда». «Твоя мать, конечно, красивая была, но с ней было как с кошкой: никогда не знаешь, о чём думает». Отчества у моей матери в бабушкиных рассказах не было вовсе, будто она его не заслужила. Фамилии до замужества тоже.
Мне было пять, когда она ушла. Я помнила запах — что-то тёплое, коричное, кажется. Помнила, как она пела на незнакомом языке, когда расчёсывала мне волосы. Помнила музыкальную шкатулку с крутящейся фигуркой, которую она заводила перед сном маленьким ключом. Больше ничего. Папа погиб, когда мне было три, его я не помнила совсем. Шкатулка пропала вместе с мамой.
«Лорис», — сказала я вслух. Слово было тёплым и чужим.
Конверт был не заклеен, а запечатан. Сургуч тёмно-синий, почти чёрный, и в нём оттиснуты три круга, один чуть заходящий на другой. Луны, поняла я. Три луны: одна полная, одна в виде серпа, одна — просто кружок, залитый сургучом гуще остальных.
Сургуч я ломала с неудобным чувством. Восемь лет я учила стажёров никогда не вскрывать исторические печати. Это сургучное письмо историческим не было — сургуч был свежий, мягкий, он даже пах ещё чем-то смоляным. Но рука у меня всё равно дрогнула.
Внутри был один лист той же бумаги, сложенный вдвое. Почерк тот же — красивый, деловой, без завитков.
Госпожа Соколова.
Нотариальная контора Д. Вель (город Лавьер, Улица Трёх Лун, дом 2) уведомляет вас, что вы являетесь единственной наследницей по завещанию госпожи Агаты Лорис, скончавшейся в день осеннего равноденствия сего года. В наследственную массу входит: дом номер семь по Улице Трёх Лун с торговым помещением «Лавка забытых вещей», всем содержимым лавки, жилыми комнатами, подвалом и чердаком, а также обязательства, связанные с означенным имуществом.
Для вступления в права наследования вам надлежит явиться в контору лично в течение одного месяца с момента получения настоящего письма.
Дорогу вы найдёте. Возьмите это письмо в руку, откройте любую дверь и подумайте о том, что вам больше нечего терять.
С уважением,
Д. Вель, нотариус.
Я прочитала его дважды. Потом перевернула, посмотрела на просвет. Водяной знак — опять три луны, тонкий, аккуратный. Бумагу делали специально под эту контору. Или под эту шутку.
— Очень смешно, — сказала я почтовым ящикам. — Очень профессионально. Глеб, ты превзошёл себя.
Почтовые ящики не ответили. Это, кстати, было первым, что не сходилось. Глеб не умел шутить так, чтобы тратить на это деньги. Глеб вообще не умел тратить деньги ни на что, кроме того, что можно потом показать. Бумага ручного отлива и сургуч ради того, чтобы разыграть уволенную сотрудницу в пятницу вечером, — это было не в его стиле. Он бы просто отправил сообщение. С ошибками.
И потом, откуда он знает эту фамилию? Я сама её не знала.
Лифт вернулся на мой этаж и раскрыл двери. В нём никого не было. Я посмотрела на него, на пакет в руке, на письмо в другой.
Мусоропровод у нас заварили лет пять назад, и мусор полагалось выносить во двор, к контейнерам. Для этого нужно было спуститься на первый этаж и выйти через заднюю дверь, железную, тяжёлую, с кодовым замком, который не работал с прошлой весны. За дверью был двор-колодец с тремя контейнерами, лужей, в которой отражались окна, и кошкой Дусей, которую подкармливала вся парадная.
Я спустилась. Пакет держала в правой руке, письмо — в левой. Почему не сунула письмо в карман, не знаю. Наверное, потому, что карманов на домашних штанах не было, а класть его в пакет к мусору было… Неправильно. Как отдать в утиль вещь, о которой ещё не понял, что она стоит.
В подъезде пахло, как всегда, сыростью и чьими-то котлетами. Свет на первом этаже мигал. Я дошла до задней двери, перехватила пакет поудобнее, взялась за холодную ручку.
И подумала. Не специально, не потому, что так было написано в письме. Это была просто мысль, одна из тех, что приходят в пятницу вечером, когда идёшь выносить мусор в старых тапках, держа в руке фамилию, которую тебе не сказали за тридцать три года.
Мне больше нечего терять.
Дверь поддалась легко, без привычного скрежета. Я шагнула за порог — и мой тапок, вместо того чтобы попасть в лужу у контейнеров, встал на камень.
Камень был мокрый, гладкий и выпуклый, как спинка большого жука. Брусчатка. Старая, отполированная тысячами ног, с травой между камнями. Шёл дождь, мелкий и тёплый, совсем не октябрьский, и пахло так, что у меня сжалось горло: мокрой листвой, печной золой, корицей и ещё чем-то, чему я не знала названия, как не знаешь названия цвета, которого ещё не видела.
Я подняла голову.
Над крышами, над острыми черепичными скатами и кривыми трубами, висели три луны.
Одна — большая, серебряная, полная, яркая, как начищенный поднос. Вторая — поменьше, золотистая, узким серпом, низко над крышами. А третья… Третью я сначала не увидела. Просто там, где небо было темнее всего, в нём была дыра. Круглая, чёрная, чернее облаков, с тонким светящимся ободком, будто кто-то вырезал из неба кружок и забыл вставить обратно.
Я обернулась. Позади была дверь. Не моя железная дверь с нерабочим кодовым замком, а деревянная, низкая, тёмно-зелёная, с медной ручкой в виде лапы какого-то зверя. Дверь была закрыта. Я дёрнула за лапу. Дверь не открылась. Я дёрнула сильнее. Где-то за ней, глухо, как сквозь вату, звякнул колокольчик — и стих.
— Нет, — сказала я двери. — Нет-нет-нет. Так не бывает.
Дверь, судя по всему, была с этим не согласна.
Я стояла посреди мокрой улицы, в домашних штанах, растянутой футболке с логотипом прошлогодней конференции по декоративно-прикладному искусству и в тапках. В одной руке у меня был пакет с мусором. В другой — письмо. Дождь шёл тёплый, и это почему-то пугало больше, чем луны. Октябрь в Петербурге не бывает тёплым. Никогда.
Улица уходила вперёд и вниз, плавно изгибаясь. По обе стороны стояли дома — узкие, высокие, в три-четыре этажа, прижатые друг к другу плечами. Окна были тёмными. Все, кроме одного: там, где улица изгибалась, на первом этаже горел жёлтый свет, и на мокрой брусчатке перед ним лежал тёплый прямоугольник.
Позади меня, в конце улицы, темнела арка. Над аркой что-то поблёскивало — три металлических круга, вмурованных в камень. Серебряный, золотой и чёрный.
Я пересчитала луны в небе. Три. Пересчитала круги над аркой. Три. Посмотрела на сургучную печать на письме. Три.
Профессиональная деформация — штука полезная. Когда ты не понимаешь, что происходит, ты начинаешь описывать. Описание — это способ удержаться. Объект: улица. Материал: камень, дерево, черепица. Датировка: затрудняюсь. Состояние: мокрое. Происхождение: неизвестно. Подлинность…
Подлинность была очевидной, и именно это было хуже всего.
— Хорошо, — сказала я вслух, тихо и твёрдо, как говорила клиентам, принёсшим «бабушкин Фаберже», купленный на Удельной. — Хорошо. Давай по порядку.
По порядку у меня получилось вот что. Если это сон, то я в нём не замёрзну, потому что дождь тёплый. Если это нервный срыв, о котором так красочно обещал написать в служебной записке Глеб, то ничего страшного не случится, если я пройду до горящего окна. Если это не сон и не срыв…
Дальше «если» у меня не шло. Мозг вежливо отказывался.
Пакет с мусором я поставила у зелёной двери. Потом подумала, вернулась и взяла его снова. Неприлично оставлять мусор на чужой улице. Мало ли, может, здесь за это штрафуют.
Письмо я прижала к груди, чтобы не намокло.
Я сделала шаг. Потом второй. Тапки шлёпали по камню неприлично громко, как аплодисменты в пустом зале. Над одной из дверей, мимо которой я шла, висела вывеска: деревянный калач с облупленной позолотой. Над другой — большой медный ключ. Над третьей ничего не висело, но на стекле витрины кто-то когда-то вывел белой краской: «…ДЛЯ ВСЕХ, КТО ПОТЕРЯЛ…» — конец надписи стёрся.
Я прошла ещё немного и остановилась перед тёмной витриной, потому что увидела в ней себя. Растрёпанная, мокрая, бледная женщина с пакетом мусора, в футболке с надписью «Экспертиза и атрибуция: современные вызовы». Вызов, надо сказать, был вполне современный.
За моим отражением в глубине витрины что-то шевельнулось.
Я замерла. Там, за стеклом, в темноте, стояли полки. Много полок, до самого потолка, и на них — вещи. Я не видела, какие именно, только смутные силуэты: что-то круглое, что-то высокое, что-то, похожее на свёрнутую шаль. И между этими силуэтами шевелилось что-то небольшое, чёрно-белое.
Над витриной висела вывеска. Буквы были выцветшие, но разборчивые, и, к моему ужасу, я прочитала их сразу, хотя алфавит был мне незнаком. Это было как узнать лицо, которого никогда не видела.
ЗАБЫТЫЕ ВЕЩИ. Лорис.
Чёрно-белое пятно в витрине придвинулось к стеклу. Это была птица — сорока, большая, гладкая, с длинным хвостом и блестящими глазами-бусинами. Она склонила голову набок, оглядела меня с тапок до мокрой макушки, с особым вниманием задержавшись на пакете, и постучала клювом в стекло. Один раз, другой.
Потом открыла клюв и отчётливо, с придыханием, как старая актриса со сцены провинциального театра, произнесла:
— Ну наконец-то. Добро пожаловать домой, милочка. Мусор, надеюсь, не наследственный?
Глава 2. Улица, которой нет
С птицами я разговаривать не умела. С ними вообще мало кто умеет, но обычно это компенсируется тем, что птицы тоже не умеют разговаривать с людьми. Здесь баланс был нарушен.
— Простите, — сказала я сороке. Голос у меня сел и звучал хрипло. — Вы сейчас что-то сказали?
— Я сейчас сказала много чего, — оскорбилась сорока. — И, заметь, в первую очередь пожелала тебе доброго вечера. Можно было бы и ответить. Агата всегда отвечала. Даже когда у неё болели зубы.
— Добрый вечер, — машинально ответила я.
— Вот. Уже лучше, — сорока прошлась по полке за стеклом туда-сюда, цокая когтями. Хвост у неё отливал зелёным и синим, как пятно бензина в луже. — Ты Вера.
Это был не вопрос.
— Да.
— Дочь Ирэны.
Я помолчала. Дождь стекал мне за шиворот, тапки промокли насквозь, а пакет с мусором в руке казался единственной надёжной вещью во вселенной.
— Видимо, да, — ответила я. — Я не знала, что её так звали.
Сорока перестала ходить. Склонила голову набок и долго на меня смотрела — одним глазом, потом другим. Глаза у неё были чёрные, без белка, и в каждом плавала крошечная серебряная луна. Отражение, разумеется. Только вот отражаться ей было неоткуда: я стояла спиной к небу.
— Ну, — произнесла она наконец, и голос у неё стал чуть ниже. — Ну, ничего. Узнаешь. Ключ у Марты. Иди в чайную, там свет. Тебя накормят, а ты потом возвращайся. Я открывать не буду. У меня лапки.
— У вас клюв, — заметила я.
— У меня, милочка, достоинство. Иди уже. Ты капаешь на мою витрину.
Я посмотрела на витрину. На неё действительно капало — с меня. Это было так нелепо, что я рассмеялась. Смех вышел странный, со всхлипом. Сорока, кажется, сделала вид, что не заметила.
* * *
Свет горел в доме на самом изгибе улицы, через три двери от лавки. Это было широкое окно в мелком переплёте, всё запотевшее изнутри, с горшками какой-то травы на подоконнике. Над дверью висела вывеска: жестяной полумесяц и чашка. Под ними было выведено: «Половинка луны. Чай, пироги, разговоры».
Я долго стояла перед этой дверью. Сколько там может быть людей? Что они скажут, когда войдёт мокрая женщина в тапках, с мусором? Вызовут ли здесь полицию? Есть ли здесь полиция? Говорят ли здесь по-русски? Я ведь как-то прочитала вывеску…
Дверь открылась сама. Вернее, её открыли изнутри, и на пороге появилась маленькая пожилая женщина в фартуке. Седые волосы заплетены в косу и уложены короной. Очки на цепочке. Фартук был с карманами, и каждый карман что-то оттопыривало.
— Ну наконец-то, — произнесла женщина голосом, удивительно похожим на голос сороки, только без театрального придыхания. — Я уж думала, ты в арке застряла. С ними бывает. Заходи, заходи, не стой. Мусор давай сюда.
И она забрала у меня пакет так естественно, будто так и было договорено.
— Я… — только и удалось выдавить мне из себя.
— Вера. Знаю. Дария говорила, что письмо ушло. А её письма всегда доходят, хоть бы ты в погребе пряталась. Садись к печке. Нет, не туда, там Тобиасово место, он, конечно, не приходит уже лет двадцать, но место есть место. Вон туда, к окну. Сейчас суп.
Внутри было тепло, как в протопленной бане. Чайная оказалась небольшой: шесть столиков под клетчатыми скатертями, длинная стойка, большая изразцовая печь в углу. Вдоль стены тянулись крючки, а на крючках висели чашки. Десятки чашек, все разные: фарфоровые с розами, глиняные кривоватые, жестяная эмалированная с отбитым краем, одна огромная, как ведро, с надписью, которую я тоже прочитала: «Капитану. Не трогать». Под каждой чашкой на маленькой табличке было написано имя.
Людей в чайной не было. Только кот — огромный, рыжий, распластавшийся на печной лежанке, как упавшее одеяло, — приоткрыл один глаз и снова закрыл.
Я села к окну. Ноги дрожали, это я заметила только сейчас.
Женщина вернулась со стойки с подносом, на котором стояла глубокая миска, накрытая тарелкой, два пирожка на блюдце, кружка и толстое вязаное полотенце. Полотенце она бросила мне на колени.
— Голову вытри. Простудишься. Хотя тут простудиться трудно, улица не даёт, но лучше не проверять. Ешь. Я Марта. Марта Брей. Хозяйка всего этого.
Она обвела рукой чайную — и, кажется, заодно всю улицу.
— Спасибо, — произнесла я и стала вытирать волосы. Полотенце пахло лавандой и дымом. — Марта, простите, я не очень… Я не понимаю, где я.
— На Улице Трёх Лун, — Марта сняла тарелку с миски. Там был суп, густой, янтарный, с какими-то кореньями и кусками мяса. Запах ударил так, что у меня заурчало в животе. Я вспомнила, что последний раз ела вчера вечером: бутерброд с сыром в кабинете, над описанием проклятого яйца. — В Лавьере. Столица, если тебе интересно, хотя улица к столице имеет отношение довольно приблизительное. Ешь, говорю. На голодный желудок такие вещи не понимаются.

