
Полная версия
БЕТЕЛЬГЕЙЗЕ : Первые тени
Неделя в пустыне была облачной — что в Атакаме случается раз в несколько лет, — и наблюдать было нельзя. Они сидели вдвоём в столовой обсерватории, пили отвратительный растворимый кофе, ели чилийские пирожки, играли в шахматы и спорили о красных сверхгигантах. Она говорила, что интерферометрия скоро позволит снять настоящее кино о поверхности Бетельгейзе. Он говорил, что спектроскопия всё равно расскажет больше. Они спорили до хрипоты и до трёх часов ночи. А в последний день, когда тучи наконец разошлись и они оба выскочили на улицу посмотреть на небо, — над пустыней, над горами, над всем миром стоял Млечный Путь такой яркости, какой Илья не видел ни до, ни после. Они смотрели на него полчаса, ничего не говоря. Потом Ребекка сказала: «Знаешь, ради этого стоило сидеть неделю в облаках». И он сказал: «Ради этого стоит жить».
Потом они переписывались. Писали друг другу раз в несколько месяцев, обменивались статьями, встречались на конференциях. Он был в её доме в Пасадене, у неё на ужине, знакомился с её мужем — добродушным ветеринаром по имени Том — и двумя рыжими близнецами. Она обещала приехать к нему на Кавказ, посмотреть на БТА. Так и не приехала. А три года назад переписка прервалась. Он не писал, потому что не хотел ставить её в неловкое положение. Она не писала — он не знал почему.
— Помню, — сказал он. — Конечно, помню. Здравствуй, Бекки.
— Боже, как я рада тебя слышать. — Она засмеялась, и в смехе было что-то нервное. — Прости, что так поздно. Я знаю, у вас ночь. Я не могла раньше. Я звоню тебе с телефона мужа. Из машины. Я стою на парковке у супермаркета.
— Бекки, что случилось?
Пауза. Где-то на заднем плане за ней проехала машина, хлопнула дверца.
— Я получила твоё письмо, Илья.
— И?
— И я должна была ответить, что не могу его обсуждать. — Голос её стал тише. — Нам месяц назад разослали внутреннюю памятку. Всему департаменту. Насчёт альфы Ориона. Что любые наблюдательные данные по ней до публикации — строго конфиденциальны, никаких обсуждений вне группы, никаких контактов с прессой, никаких препринтов без согласования с руководством. Официально — чтобы не было паники, как в двадцатом году. И отдельной строкой, в самом конце: «Особая осторожность — при контактах с иностранными коллегами из стран, в отношении которых действуют ограничения». Ты понимаешь, кого они имеют в виду.
— Понимаю.
— Я не должна тебе звонить. Если узнают — у меня будут большие неприятности. Может быть, меня даже уволят.
— Тогда зачем звонишь?
Долгая пауза.
— Потому что ты прав, — сказала она наконец. — Потому что мы это видим. И мне страшно, Илья. Мне никогда не было так страшно за двадцать лет в науке.
* * *
Она говорила минут сорок. Говорила быстро, сбивчиво, иногда замолкая, когда мимо машины проходили люди. Илья слушал, не перебивая, сидя на краю кровати в темноте и прижимая телефон к уху так крепко, что потом на щеке остался красный след.
Её группа вела интерферометрический мониторинг Бетельгейзе последние пять лет. Раз в несколько недель они объединяли шесть телескопов на горе Вильсон в Калифорнии и получали изображение поверхности звезды. Не точку, а диск — размытый, с низким разрешением, но всё-таки диск. И на этом диске были видны пятна — светлые и тёмные. Это были конвективные ячейки. Гигантские пузыри горячего газа, поднимающиеся из глубин звезды к поверхности, остывающие и опускающиеся обратно. На Солнце такие ячейки — их называют гранулами — размером с Германию, их миллионы, и они живут по десять минут. На Бетельгейзе их всего несколько штук, каждая — размером больше, чем орбита Земли, и живут они годами. Они медленно, лениво, хаотично перемещаются по поверхности, сливаются, распадаются, рождаются снова. Как облака на небе. Как пятна на шкуре леопарда, которые не стоят на месте.
— Пять лет, — говорила Ребекка, — пять лет мы снимали это. Сотни изображений. Мы сделали фильм, я тебе его показывала на конференции в Кейптауне, ты помнишь? Хаос. Чистый хаос. Никакой системы. Никакой периодичности. Так и должно быть — это турбулентная конвекция, её невозможно предсказать, как погоду.
— А сейчас?
— А сейчас… — Она замолчала. — Илья, с конца сентября ячейки начали меняться. Они стали… меньше. Мельче. Их стало больше. Сначала мы думали — разрешение улучшилось, мы просто лучше видим. Потом поняли, что нет. Их правда стало больше. А в ноябре…
Она замолчала снова, и на этот раз пауза была такой долгой, что Илья спросил:
— Бекки?
— В ноябре они выстроились, — сказала она тихо. — Я не знаю, как ещё это сказать. Они стали регулярными. Почти одинакового размера. Почти одинаково расположены. Как… как соты. Как пчелиные соты, понимаешь? Шестиугольники. Не идеальные, у нас слишком маленькое разрешение, чтобы увидеть идеально. Но система есть. Её видно невооружённым глазом на любом изображении. Хаос превратился в порядок. За два месяца.
Илья сидел неподвижно. В голове у него было пусто и звонко, как в пустой церкви.
— Это невозможно, — сказал он.
— Я знаю, что это невозможно! — Голос Ребекки сорвался. — Я знаю, Илья! Я двадцать лет этим занимаюсь! Турбулентная конвекция не может самоорганизоваться в такой масштаб! Не в звезде! Не так быстро! Это противоречит всему!
Она перевела дыхание.
— Ну, то есть, — сказала она уже спокойнее, — шестиугольные ячейки в конвекции бывают. Это классика. Ячейки Бенара. Если взять тонкий слой масла на сковородке и равномерно подогреть снизу — масло само собой разобьётся на шестиугольники. Это в любом учебнике по гидродинамике. Это красиво. Но это работает только при очень спокойных, очень однородных условиях. В тонком слое, при слабом нагреве, при ламинарном течении. А в Бетельгейзе — турбулентность на много порядков сильнее. Это как ожидать, что во время урагана облака выстроятся в аккуратные шестиугольники. Чтобы такое случилось, что-то должно было… успокоить её. Изнутри. Или…
— Или?
— Или снаружи, — сказала Ребекка. — Что-то должно было наложить на неё порядок. Как будто кто-то положил на кипящую кастрюлю решётку. Сетку. Шаблон.
* * *
Илья встал с кровати и подошёл к окну. Посёлок спал. Фонари вдоль улицы горели тускло, отбрасывая на мокрый асфальт жёлтые круги. Над горой опять висели облака.
— Бекки, — сказал он, — ты слышала когда-нибудь про теорию бран?
Она фыркнула.
— Ты шутишь? Рэндалл, Сундрум. Аркани-Хамед, Димопулос, Двали. Дополнительные измерения. Гравитация утекает в объём. Конечно, слышала. Кто про неё не слышал. Лиза Рэндалл одно время была звездой, её книги во всех книжных магазинах продавались.
— Что ты о ней думаешь?
— Красивая математика. — Ребекка помолчала. — И почти наверняка не про наш мир.
— Почему?
— Потому что её проверили, Илья. Уже проверили. Ты помнишь семнадцатый год? Слияние двух нейтронных звёзд. Первый раз, когда мы увидели одно и то же событие и в гравитационных волнах, и в свете. Тогда же проверили и это. Если бы гравитация утекала в дополнительные измерения — на больших расстояниях гравитационный сигнал должен был бы ослабеть сильнее, чем световой. Потерять часть энергии по дороге. А он не ослаб. Дошёл ровно таким, каким должен был, если измерений только три плюс время. Сто тридцать миллионов световых лет — и ни малейшей утечки. Так что большие дополнительные измерения, которые влияли бы на гравитацию на больших расстояниях, — практически исключены.
— А маленькие?
— А маленькие не исключены, — нехотя признала Ребекка. — Маленькие, свёрнутые, там, где мы их не можем проверить, — там может быть что угодно. И «искривлённые» варианты Рэндалл–Сундрума тоже пока живы. Но это теория, Илья. Её нельзя проверить. А если нельзя проверить — это не физика, это философия. — Она помолчала. — Почему ты спрашиваешь?
Илья не ответил сразу. Он думал о Горелове. О его последней статье. О фразе, которую перечитывал столько раз, что запомнил наизусть: «Звезда может услышать соседний мир раньше, чем мы».
О решётке на кипящей кастрюле.
— Просто так, — сказал он. — Забудь.
— Илья.
— Правда. Забудь. Мне просто… Мне один старый учитель когда-то рассказывал. Я сейчас о нём вспомнил.
Ребекка молчала. Потом сказала:
— Знаешь, что самое странное? Я тоже об этом подумала. Когда увидела шестиугольники. Первое, что пришло в голову, — не физика. Первое, что пришло в голову, — что это не случайно. Что кто-то… — Она осеклась и засмеялась, нервно, натянуто. — Господи, послушай меня. Я как эти блогеры. Мне надо выспаться.
— Нам обоим надо выспаться.
— Да. — Пауза. — Илья, я не могу тебе прислать данные. Если я их пришлю, и это всплывёт, — меня выгонят. А у меня двое детей в колледже. Ты понимаешь?
— Понимаю.
— Но я могу тебе сказать вот что. Наш руководитель — ты его знаешь, Говард, старый лис, — на прошлой неделе ездил в Вашингтон. Его вызывали. Не в Национальный научный фонд — в другое место. Он вернулся и ничего не рассказал, но с тех пор каждый наш снимок уходит куда-то ещё. Копией. Кому — не говорят. Я думаю, что у ваших происходит то же самое. Я думаю, что ваши тоже знают. Что все знают, Илья. Что все правительства уже следят за этой звездой. А мы, учёные, должны сидеть и молчать, чтобы не было паники.
Илья вспомнил открытый ящик стола Дементьева. Сложенную вдвое распечатку поверх старой записной книжки. Слова директора: «Если подтвердится — тогда, может быть, я сам позвоню в Москву».
Может быть, уже позвонил.
— Бекки, — сказал он, — спасибо. Ты не представляешь, как это важно.
— Представляю. — Голос её смягчился. — Береги себя, Илья. Ладно? И если что-то… если что-то случится — ну, если она правда… — Она не договорила. — Просто береги себя.
— И ты.
— Пока.
— Пока, Бекки.
Связь оборвалась. Илья ещё долго стоял у окна с телефоном в руке. Потом посмотрел на экран — на номер, с которого она звонила. Подумал. И удалил его из журнала вызовов.
На всякий случай.
* * *
Ответ из Китая пришёл двумя днями позже, и был он совсем не похож на остальные.
Лю Вэй, заместитель директора одной из крупнейших китайских обсерваторий в горах к северо-востоку от Пекина, написал официальное, вежливое, безупречно составленное письмо на институтском бланке, с печатью и подписью. Он благодарил доктора Ланского за ценную информацию. Он сообщал, что китайская сторона с большим интересом ознакомилась с представленными материалами. Он сообщал, что его обсерватория располагает определёнными данными по альфе Ориона за интересующий период и что эти данные в настоящее время анализируются. Он выражал надежду на дальнейшее плодотворное сотрудничество между российскими и китайскими астрономами в духе стратегического партнёрства. И он сообщал, что вопрос о возможном обмене данными будет рассмотрен руководством Академии наук в установленном порядке.
Ни «да», ни «нет».
Но в конце, после официальной подписи, после печати и регалий, была приписка — короткая, от руки, отсканированная вместе с письмом. Иероглифы и под ними — английский перевод, тем же почерком:
«Илья, пусть твои ребята на Баксане проверят фон нейтрино. Наш новый детектор на юге — тот, большой, двадцать тысяч тонн жидкого сцинтиллятора, — начал работать в полную силу в прошлом году. Он может увидеть нейтрино от звезды задолго до её смерти. Если ядро действительно начало гореть быстрее, мы это рано или поздно увидим. Мы смотрим. Ты тоже смотри. Л.»
Илья перечитал приписку несколько раз.
Он знал этот детектор — Цзянмэньская подземная нейтринная обсерватория, самый большой в мире детектор такого типа, гигантская прозрачная сфера почти в сорок метров в поперечнике, заполненная жидкостью, которая вспыхивает крошечными искрами при попадании нейтрино. Её строили десять лет. Её главной задачей было изучение самих нейтрино — их масс, их превращений друг в друга. Но среди прочего она была способна на одну вещь, которую раньше не мог ни один детектор на Земле.
Она могла услышать умирающую звезду.
Когда ядро массивной звезды на последних стадиях начинает сжигать кремний — за несколько дней до коллапса, — оно разогревается так сильно, что начинает испускать нейтрино в огромных количествах. Не такую вспышку, как при самом взрыве, когда за десять секунд звезда выбрасывает больше энергии, чем Солнце за всю свою жизнь, — нет, слабее. Но достаточно сильно, чтобы чувствительный детектор на Земле, если звезда близко, мог зарегистрировать нарастающий поток. Сначала несколько частиц в день. Потом десятки. Потом сотни. Как шаги, приближающиеся по коридору.
Для звезды на расстоянии Бетельгейзе такие «предсверхновые» нейтрино можно было бы уловить за несколько часов — а может быть, и за несколько дней — до взрыва. Это было бы первое в истории предупреждение. Не по свету, не по спектру — по шёпоту из самого сердца звезды.
Баксан тоже мог это сделать. Не так хорошо, как китайский гигант, — но мог. Баксанский сцинтилляционный телескоп работал под горой уже почти полвека и мониторил небо на предмет нейтринных вспышек круглые сутки, триста шестьдесят пять дней в году. А ещё был байкальский детектор — гирлянды стеклянных шаров, опущенные на тросах на глубину больше километра в чистейшую воду озера, — но тот был заточен на нейтрино совсем других, сверхвысоких энергий, и для такой задачи годился плохо.
«Пусть твои ребята на Баксане проверят фон».
Илья открыл записную книжку телефона и нашёл номер. Тимур Хасанов. Они не виделись больше года. Последний раз — на чьём-то юбилее в Нальчике, где Тимур, раскрасневшись от вина, произносил бесконечно длинный кавказский тост о дружбе науки и гор, а потом пел. Хорошо пел, кстати.
Илья поднёс палец к кнопке вызова.
Потом остановился.
«Сначала БТА, — подумал он. — Сначала надо увидеть самому. Своими глазами. На шести метрах. А потом звонить».
Он убрал телефон.
До десятого декабря оставалось четыре дня.
* * *
Первая ночь на БТА пропала.
Облака пришли с запада к восьми вечера — плотные, низкие, без единого просвета. Илья приехал на гору заранее, в шесть, ещё засветло, и успел увидеть, как они наползают из-за хребта, медленно, неотвратимо, как приливная волна. Он стоял на площадке перед башней, запрокинув голову, и смотрел, как гаснут одна за другой первые вечерние звёзды.
— Может, к полуночи разойдётся, — сказал ночной оператор БТА, пожилой Анатолий Степанович Гуриев, который работал на этом телескопе ещё со времён первого зеркала и которого все называли просто Степанычем. — Бывает. Ветер северный обещали.
Не разошлось.
Илья просидел в башне до шести утра. Пил чай из термоса, смотрел на мониторы с прогнозами и спутниковыми снимками облачности, ходил по пультовой взад-вперёд, как зверь в клетке. Купол оставался закрытым всю ночь. Огромное шестиметровое зеркало спало под ним в темноте, накрытое защитными лепестками, — самое большое зеркало в России, самый мощный оптический инструмент в стране, — и было абсолютно, совершенно бесполезно.
В шесть утра он поехал вниз. Спать не стал. Просидел до вечера на кухне, глядя на прогноз погоды, который каждый час обновлялся и каждый час обещал одно и то же: облачность, переменная облачность, прояснения к ночи. Прояснения к ночи. Прояснения к ночи.
Вечером одиннадцатого декабря он снова поехал на гору.
* * *
На этот раз облака ушли.
Они ушли около девяти, как будто кто-то потянул за край огромное серое покрывало и стащил его с неба на восток, за хребет. Сначала проступили отдельные звёзды. Потом их стало больше. Потом — всё небо, огромное, холодное, кристально чистое, какое бывает в горах только зимой, после снегопада, когда воздух промыт до звона. Снег лежал на склонах, на крыше башни, на площадке перед ней, и звёздный свет отражался от него слабым голубоватым сиянием, так что можно было различить собственные следы.
Илья стоял у двери башни и смотрел на восток.
Орион поднимался из-за гор. Медленно, величественно, как поднимался каждую зимнюю ночь в течение всей истории человечества. Пояс. Меч. Голубой Ригель. И над ним — красная звезда, Бетельгейзе, которую Илья нашёл сразу, не задумываясь, как находят в толпе лицо близкого человека.
Купол над ним медленно, с низким механическим гулом, разошёлся в стороны.
— Готовы, Илья Сергеевич, — сказал Степаныч в пультовой.
— Иду.
* * *
На БТА всё было иначе, чем на «Цейссе».
Если метровый «Цейсс» был уютной небольшой лодкой, то БТА был океанским лайнером. Шестиметровое зеркало собирало света в тридцать шесть раз больше. Спектрограф, установленный в его фокусе, был одним из лучших в мире — огромная, размером с комнату, термостабилизированная конструкция в отдельном помещении глубоко в основании башни. Он мог разложить свет звезды на спектр с таким разрешением, что линии, неразличимые на других приборах, распадались на нём на отдельные тонкие компоненты, как распадается на отдельные нити волокно под микроскопом.
И — что было важнее всего для того, что Илья задумал, — БТА собирал свет так быстро, что даже с самыми плотными фильтрами одну экспозицию Бетельгейзе можно было делать за доли секунды. А это значило, что можно снимать не по одному спектру в несколько минут, как на «Цейссе», а по одному в несколько секунд. Тысячи спектров за ночь. Почти непрерывное кино.
Именно это Илья и хотел сделать.
Если линии расширяются, потому что газ в атмосфере звезды дрожит, — это ещё ничего не говорит о том, как именно он дрожит. Расширение — это усреднение. Сумма всех движений за время экспозиции. Как фотография вентилятора с длинной выдержкой: лопасти размываются в сплошной диск, и по снимку невозможно понять, вращаются они медленно или быстро, равномерно или рывками. Но если снимать много коротких кадров подряд — можно увидеть само движение.
Илья хотел увидеть, как дрожит звезда.
Он сидел за пультом рядом со Степанычем, а на мониторах один за другим, с интервалом в две-три секунды, появлялись спектры. Тысяча. Две тысячи. Три. Он не обрабатывал их сразу — просто смотрел, как они ложатся на диск, как растёт счётчик в углу экрана. Обработка будет потом. Сейчас — только собирать. Собирать, пока есть небо. Пока она видна.
Степаныч, видя его лицо, не задавал вопросов. Только около двух ночи молча поставил рядом с ним кружку горячего чая с лимоном и бутерброд с сыром. Илья выпил чай, бутерброд не тронул.
К пяти утра Орион склонился к западу, и звезда опустилась слишком низко. Илья остановил наблюдения. Счётчик показывал девять тысяч четыреста двенадцать спектров.
— Закрываемся? — спросил Степаныч.
— Закрываемся.
Купол сомкнулся. Илья скопировал данные на свой диск, поблагодарил Степаныча, пожал ему руку и пошёл в маленькую комнату для наблюдателей на первом этаже башни — с узкой кроватью, письменным столом и электрическим чайником. Ехать вниз он не мог: слишком устал, чтобы вести машину по серпантину. А главное — не мог ждать.
Он сел за стол, открыл ноутбук и запустил обработку.
* * *
Программа работала почти три часа. Девять тысяч спектров нужно было откалибровать, нормировать, привязать к шкале длин волн, вычесть атмосферу. Потом для каждого — измерить положение и профиль той самой линии железа, которая расширялась. Потом выстроить эти измерения во времени — секунда за секундой, минута за минутой, все шесть с половиной часов наблюдений.
За окном комнаты медленно светало. Снег на склонах стал розовым, потом золотым. Солнце поднялось над хребтом.
В восемь сорок программа закончила работу и вывела на экран график.
Илья смотрел на него долго. Очень долго.
Потом снял очки. Протёр их. Надел снова.
На графике было изменение положения линии во времени — за всю ночь. Если бы газ в атмосфере звезды дрожал хаотично, как дрожит воздух над костром, — это было бы облако точек. Шум. Случайный разброс без всякого порядка.
Это не было облаком точек.
Это была волна.
Ровная, гладкая, почти идеальная синусоида. Положение линии плавно смещалось в одну сторону, потом в другую, потом снова в первую. Туда — обратно. Туда — обратно. С постоянной амплитудой. С постоянным периодом. Как маятник. Как метроном. Как пульс.
Илья запустил программу для вычисления периода. Она выдала число почти мгновенно: три часа сорок одна минута и семнадцать секунд. С погрешностью в несколько секунд.
Он прогнал вычисление ещё раз — на другой линии железа. Три часа сорок одна минута. На третьей. Три часа сорок одна. На линии кальция, которая тоже начала расширяться в последние недели. Три часа сорок одна.
Илья откинулся на спинку стула и закрыл глаза.
Звёзды колеблются. Это знает каждый астроном. Это целая наука — астеросейсмология, звёздная сейсмология: по тому, как дрожит поверхность звезды, можно узнать, что у неё внутри, так же, как геологи по землетрясениям узнают, что внутри Земли. Солнце звенит, как колокол, тысячами разных тонов одновременно, с периодами около пяти минут. Красные гиганты колеблются медленнее — часами, днями. Космические телескопы за последние десятилетия записали колебания сотен тысяч звёзд, и по ним научились определять возраст звёзд, их массу, даже то, на какой стадии находятся их ядра. Это была одна из самых точных и надёжных отраслей астрофизики.
Но эти колебания всегда были сложными. Звезда звучит сразу на многих частотах, как оркестр, в котором одновременно играют десятки инструментов. Чтобы выделить отдельные тона, нужно разбирать сигнал на составляющие, долго, тщательно, с помощью сложной математики. Ни одна звезда никогда не звучала одной-единственной чистой нотой.
А Бетельгейзе звучала.
Одна частота. Один период. Три часа сорок одна минута. Ни обертонов. Ни шума. Ни отклонений.
Это было невозможно. Это было ещё невозможнее, чем шестиугольные ячейки Ребекки. Это было не похоже ни на одну звезду из тех сотен тысяч, что записали космические телескопы. Это было вообще не похоже на природу. Природа так не звучит. Природа всегда грязная, сложная, многоголосая, неровная.
Так звучит только то, что сделано.
Или то, к чему кто-то прикасается. Мерно. Терпеливо. Раз в три часа сорок одну минуту.
Илья открыл глаза и посмотрел в окно. Солнце стояло над горами, яркое и холодное. Снег сиял. В голубом утреннем небе не было ни облачка — и ни одной звезды.
Где-то там, за этим голубым небом, за дневным светом, за пятьюстами пятьюдесятью годами пути, красная звезда мерно дрожала, как дрожит натянутая барабанная кожа под чьими-то пальцами.
Как будто в стену её мира кто-то стучал. С той стороны.
Илья взял телефон. Нашёл в контактах номер Тимура Хасанова. И на этот раз нажал вызов.
Глава 6. Второе потускнение
Тимур ответил на четвёртом гудке, и голос у него был такой, будто Илья позвонил ему не в девять утра, а в три часа ночи.
— Ланской? — Пауза, шорох, какой-то стук. — Ланской, ты живой? Я думал, тебя уже в Москву забрали, на опыты. Ты же теперь звезда интернета. Мне мой племянник видео показывал. «Учёный, который знал слишком много». Двести тысяч просмотров.
— Уже полмиллиона, — сказал Илья.
— Поздравляю. — Тимур громко зевнул. — Ну? Чего звонишь? Решил признаться, что всё выдумал?
— Тимур, мне нужна твоя помощь.
Что-то в его голосе, видимо, было такое, что Тимур замолчал. Илья услышал, как на том конце скрипнул стул, звякнула чашка, щёлкнула зажигалка.
— Говори.
Илья говорил долго. Про «Цейсс» и про БТА. Про Петра в Новосибирске и Томаша в Чехии. Про ночной звонок из Калифорнии — без имени, просто «один коллега из Штатов». Про шестиугольные ячейки на поверхности. И про девять тысяч четыреста двенадцать спектров, и про одну-единственную чистую ноту — три часа сорок одна минута семнадцать секунд.
Тимур слушал, не перебивая. Только когда Илья дошёл до периода, он присвистнул.
— Одна частота? Без гармоник?
— Без.
— Так не бывает.
— Знаю.
— Нет, ты не понял. Так не бывает вообще. Ни у звёзд, ни у чего живого. Даже у сердца нет одной частоты, там куча всего наложено. Одна чистая частота — это генератор. Это прибор. Камертон. — Тимур помолчал. — Ты уверен, что это не у тебя наводка какая-нибудь? Трансформатор где-нибудь в башне гудит?









