
Полная версия
ПОСТ 17
Визуально (без осмотра): персонал в столовой — 6 чел., возраст ~45–65. Признаков острого инфекционного заболевания (лихорадка, кашель, сыпь, желтушность) не вижу. Признаков острого отравления не вижу. Поведение — без особенностей, требующих вмешательства.
Других осмотров не было. Медблок не осмотрен. Лица из группы Белова не осмотрены».
Последние две строки она подчеркнула. Потом подумала и подчеркнула их ещё раз.
Над формулировкой «поведение без особенностей» она сидела дольше, чем над всем остальным. Особенности были: старик держал ложку горстью, женщина штопала носок на лампочке, Гоша путал дни. Ни одна из этих особенностей не требовала врача. Любую из них можно было увидеть в столовой районной больницы, в доме престарелых, на кухне у собственной бабушки. Юдина видела за свою жизнь достаточно людей, чтобы знать, как легко превратить любую неловкость в симптом, если очень захотеть найти симптомы, и как неприятно потом бывает тем, кому ты этот симптом приписал. Она оставила формулировку как есть.
Карелин пришёл за сводкой без десяти шесть, перед сеансом. Он прочитал её запись, стоя, держа тетрадь двумя руками, медленно, до последней строчки, и Юдине понравилось, что он дочитал до подчёркнутого.
— Рана — пять-семь суток, а он говорит «вчера», — сказал он.
— Говорит «вчера», потом поправляется. Пожилой человек под землёй. Я бы на этом ничего не строила.
— Я и не строю. — Он помолчал. — А рубец?
— Старый. Двадцать лет — похоже. Что под ним, я без снимка не скажу. Программа, видимо, ставила людям какие-то датчики. — Она пожала плечами. — Если бы я знала, что за программа, сказала бы больше.
— Реутов знает.
— Тогда спросите Реутова.
Карелин посмотрел на неё — коротко, с каким-то новым выражением, будто примерял её ответ к чему-то своему, — и вернул тетрадь.
— Спрошу.
Малков всё ещё сидел у станции, и Хафизов, отставив кружку, стоял над ним, как часовой над ценным, но упрямым грузом. Малков что-то доказывал вполголоса, тыча пальцем — заклеенным пальцем — в схему на планшете. Хафизов слушал, кивал и не отходил.
Сеанс Карелин проводил сам. Юдина сидела у стола, перекладывая растворы из ящика в укладку для ночи, и слышала всё — сначала короткий щелчок полевого телефона, потом голос Устинова, плоский и далёкий, как из колодца, потом Карелина, ровного, неторопливого, чуть более вежливого, чем днём.
Он доложил обстановку: контакт с гарнизоном установлен; начальник объекта, назвавшийся майором Корнеевым, утверждает, что пятеро из группы Белова живы и находятся на постах на нижних уровнях, командир группы погиб в первые дни, обстоятельства уточняются; встреча с пятью назначена на двадцать два ноль-ноль; численность персонала по словам начальника — двадцать два дежурных и десять лежачих больных. Документы обслуживания имеются, сличаются.
— Медицина, — сказал он. — Врач осмотрела персонал. Признаков заболевания не выявлено. Медицинских оснований для беспокойства нет.
Юдина подняла голову.
Это было не то, что она написала. Она написала: «осмотрен один», а он сказал: «осмотрела персонал». Она написала: «не вижу признаков острого», а он сказал: «признаков заболевания не выявлено». И последней фразы, про основания для беспокойства, у неё не было вовсе — ни в каком виде. Но это не было и чем-то совсем другим: каждое его слово выросло из какого-нибудь её слова, как ветка вырастает из почки, и, сказанное его ровным голосом в трубку полевого телефона, звучало естественно и разумно, так, как, наверное, и должна была звучать сводка за первый день. Юдина открыла рот, чтобы поправить. Карелин уже говорил о следующем сеансе, о двадцати ноль-ноль, о том, что связь по проводу на стыке у гермоворот шумит и в случае обрыва они перейдут на радио.
Она закрыла рот. Можно было поправить потом. Можно было поправить завтра, в спокойную минуту, наедине, когда это не будет выглядеть так, будто врач при всех ловит командира на слове. Она взяла карандаш и на полях своей тетради, рядом с подчёркнутыми строчками, написала мелко: «Сказать К. — „один“, не „персонал“».
Карелин положил трубку. По проводу, по которому только что ушли его слова, к «А» на площадке и дальше, по радио, к Устинову на повороте, а от Устинова — по двум точкам на дороге в пункт управления, где их, наверное, записала в журнал Ершова или тот, кто сменил её на станции, — по всей этой длинной, надёжной, проверенной линии сейчас шла фраза «медицинских оснований для беспокойства нет». Юдина её не писала. Но и сказать, где именно между её тетрадью и трубкой эта фраза появилась, она бы сейчас не смогла.
Глава 6. «Ночное показание»
Кровать у узла стояла вплотную к стене, и стена эта была тёплой. Малков заметил это, когда лёг, — около семи, после сеанса, после того как Хафизов в третий раз сказал «ложись» и в третий раз не повысил голоса. Вдоль стены, на высоте плеча, шёл старый кабельный лоток, и в лотке лежали кабели, много, разной толщины, в рыжей и чёрной оболочке, связанные кое-где проволокой, покрытые серым налётом пыли и чем-то ещё, влажным на ощупь. Лоток гудел. Гудел не сам — гудели, наверное, насосы где-то внизу, а лоток передавал их гул, как передаёт его всякое длинное железо, и, если прижаться к стене ухом, гул становился густым и ровным, как шум крови в ушах перед сном.
Малков прижался — не нарочно, просто кровать была узкая. Пластырь на костяшке слегка тянул кожу. Он думал о разъёме у гермоворот: шумел именно он, это было слышно по характеру помехи — короткие сухие трески, а не ровное шипение, как при плохой изоляции. Нужно было его переобжать. Или хотя бы вскрыть и посмотреть. Утром. Или после двадцати, после сеанса, если Хафизов разрешит. Он начал прикидывать, какой инструмент взять, и, прикидывая, поймал себя на том, что прикидывает уже не инструмент, а что-то бессвязное, про катушку и про ботинки Дронова, и успел удивиться тому, что засыпает.
Проснулся он от руки на плече.
Хафизов сидел на краю соседнего стола и держал его за плечо — не тряс, просто держал, пока Малков не открыл глаза. Свет в бывшем классе был приглушён: горела одна лампа над узлом, на экране станции зелёным светились цифры. Часы на ней показывали 20:50.
— Вставай, — сказал Хафизов. — Работа есть.
Малков сел. Голова была тяжёлой и пустой, как бывает после короткого глубокого сна, когда кажется, что спал минуту, а на самом деле прошло полтора часа. Во рту было сухо. Он потянулся к фляге.
— Сколько я спал?
— С семи. Я тебя не трогал. Сеанс в восемь я провёл по радио, из коридора, тут бетон глушит. — Хафизов кивнул на полевой телефон. — Устинов говорит, у него в начале девятого провод пропадал. Минут на шесть. Потом вернулся. Посмотри, что там было.
— Пропадал? — Малков отпил, вытер рот. — Я ничего не слышал.
— Ты спал.
— Ну да.
Он встал, пересел на стул перед станцией и открыл журнал событий линии. Станция писала всё сама — каждое изменение состояния шлейфа, каждый вызов, каждый разговор по проводу, — и писала в свою память, которую нельзя было ни стереть, ни поправить без пароля, а пароль знали двое: он и Хафизов. Малков любил эту её особенность больше всех остальных.
Запись была короткой и понятной.
«20:01:12 — обрыв шлейфа ПЛ-1».
«20:07:03 — шлейф ПЛ-1 восстановлен».
«20:07:19 — входящий вызов ПЛ-1. Разговор 00:00:31. Запись разговора — файл…»
Шесть минут без провода. Это было неприятно, но не страшно — для того и договаривались о радио. Обрыв мог быть где угодно: на стыке у гермоворот, на площадке, в самом телефоне в «А». Шлейф размыкается одинаково, где бы его ни разомкнуло; по одной записи на этом конце нельзя было сказать, на каком конце беда. Малков потянулся к мыши, чтобы открыть файл разговора, и остановился.
— Кто ему отвечал? — спросил он через плечо. — В восемь ноль семь. Ты?
— Я был в коридоре до четверти девятого, — сказал Хафизов. — Тебе говорю. Я думал, ты.
— Я спал.
Хафизов ничего не ответил. Малков открыл файл.
Сначала — гудок вызова, короткий, двойной, как у всех полевых аппаратов. Потом щелчок снятой трубки. Потом голос Устинова, далёкий, сплющенный проводом, но разборчивый:
«Пункт, Устинов. У меня провод пропадал минут на шесть. Что у вас?»
Пауза. Малков посмотрел на счётчик: секунда и восемь десятых.
«Устинов, Малков. У нас всё нормально, обрыва не было. Это у тебя на конце. Проверь разъём на аппарате».
«Понял. Проверю».
«Отбой».
Щелчок. Конец файла.
Малков прослушал его ещё раз. Потом ещё. Голос был его. В этом не могло быть никаких сомнений и не возникло ни одного: так говорил он, с этой его манерой называть себя по фамилии после позывного, с этим чуть смазанным «Устинов», в котором проглатывалось «и», с этим «отбой» в конце, которое он всегда говорил немного раньше, чем собеседник успевал попрощаться. Говорил спокойно. Не спросонья — спокойно, ровно, уверенно, тем самым тоном, каким он отвечал на вызовы на всех выездах, где ему приходилось отвечать на вызовы.
И он этого не помнил. Совсем. Он помнил, как лёг, помнил тёплую стену, катушку, ботинки Дронова — и руку Хафизова на плече. Между ними не было ничего. Не было даже того смутного, раздробленного полувоспоминания, какое остаётся, когда ночью встаёшь попить воды и утром не уверен, вставал ли.
— Ну? — спросил Хафизов.
— Это я, — сказал Малков. Он хотел сказать это обычным голосом, и почти получилось. — Я ему ответил. В восемь ноль семь.
— А говоришь — спал.
— Я не помню, что отвечал.
Хафизов слез со стола, подошёл и встал у него за спиной, глядя на экран, где ровной линией лежала дорожка закончившегося файла. Малков ждал, что он засмеётся. Хафизов не засмеялся.
— Бывает, — сказал он. — Я в учебке раз дневальному доклад сдал. Встал, всё по форме, «за время дежурства происшествий не случилось», лёг. Утром мне дневальный рассказал. Я не поверил, пока трое не подтвердили. — Он положил руку Малкову на плечо, на секунду, и убрал. — Ты полтора суток не спал. Тело отвечает, голова спит. Это нормально.
— Да, — сказал Малков.
Нормально. Он сам знал десяток таких историй, сам, бывало, рассказывал их другим, и все они были смешными. Он кивнул и повернулся обратно к экрану. Было в этой записи ещё одно, о чём Хафизов не спросил, потому что Хафизов не знал, на что смотреть, а Малков знал.
«Обрыва не было».
Обрыв был. Журнал станции записал его в восемь ноль одну, за шесть минут до того, как Малков снял трубку. Станция показывала обрыв на экране — красной строкой, которая не гаснет, пока её не подтвердишь. Если он, Малков, в восемь ноль семь сидел на этом стуле, снимал трубку и разговаривал, то эта красная строка была у него перед глазами. Он не мог её не видеть. И сказал «обрыва не было». И сказал «это у тебя на конце», хотя никаких оснований говорить про конец Устинова у него не было, и он сам только что, минуту назад, подумал, что по одной записи на этом конце нельзя сказать, на каком конце беда.
Он снял подтверждение с красной строки ещё в восемь ноль семь. Это тоже было в журнале: «20:07:52 — событие подтверждено оператором».
Оператор — это был он.
Он заставил себя думать по порядку, как учили и как он сам любил думать, когда что-нибудь не сходилось.
Запись могла быть старой — его голос, записанный когда-то раньше и проигранный в линию. Тогда это была бы чужая работа, и это было бы почти облегчением. Он проверил: голос Устинова и его голос шли в одном файле, с одним уровнем шума, с одним и тем же лёгким фоном насосов, и его ответ точно отвечал на вопрос — «шесть минут», «у тебя на конце», «разъём на аппарате». Такой ответ нельзя было записать заранее. Секунда и восемь десятых паузы перед ответом тоже ничего не доказывали: столько думает любой человек, которого спросили неожиданно, и столько же — человек, который только что проснулся. Он выписал это время на листок, рядом поставил вопросительный знак и больше к нему не возвращался. Из одной паузы ничего не следовало.
Камера.
Днём, когда разворачивали узел, Хафизов поставил на шкаф маленькую камеру на струбцине — так было положено: всё, что происходит у средств связи, должно где-то оставаться. Камера смотрела сверху на стол со станцией, на телефон, на край кровати у стены. Она писала, когда в кадре что-то двигалось, и экономила батарею, когда не двигалось ничего. Малков снял её со шкафа, подключил к планшету и нашёл запись с отметкой 20:05.
На экране, в сером приглушённом свете одной лампы, лежал человек на узкой кровати, повернувшись лицом к тёплой стене. Потом на телефоне коротко моргнул индикатор — звука камера не писала, — и человек сел. Сел сразу, без того медленного барахтанья, с каким выбираются из сна, — откинул спальник, спустил ноги, протянул руку и снял трубку. Повернулся лицом к камере. Глаза у него были открыты.
Малков смотрел на себя.
Человек на экране говорил в трубку — недолго, спокойно, чуть наклонив голову, как наклонял её Малков, когда слушал собеседника на плохой линии. Потом положил трубку. Потом посмотрел на экран станции, где должна была гореть красная строка, протянул руку к клавиатуре и нажал клавишу. Потом взял со стола карандаш, придвинул к себе журнал связи, написал что-то — недолго, одну строку, — положил карандаш туда, где он лежал, параллельно краю журнала, как Малков всегда его клал, лёг и повернулся к стене. Две минуты сорок секунд. Больше на записи ничего не было до 20:49, когда в кадр вошёл Хафизов.
Он посмотрел запись дважды. Второй раз остановил её на кадре, где человек поворачивался к камере с трубкой у уха, и долго смотрел на своё лицо. Лицо было обычным. Ни сонной одутловатости, ни пустоты в глазах, которую ждёшь от лунатика. Просто он — немного усталый, немного помятый, вполне проснувшийся Никита Малков, отвечающий на вызов.
— Видно, — сказал он Хафизову, не оборачиваясь. — Сел, ответил, подтвердил событие, что-то записал и лёг.
Хафизов посмотрел через плечо.
— Ну вот. Тело отвечает. Видишь, как ровно — по привычке. Я ж говорю.
В этом была правда. Так оно и выглядело: как привычка. Сел, снял, ответил, подтвердил, записал, положил карандаш на место. Всё как всегда. Малков открыл было рот, чтобы сказать про «обрыва не было», и закрыл. Хафизов был прав в том, что видел, и Малкову не захотелось объяснять ему, чего он не видел. Это заняло бы много слов, а после всех этих слов вышло бы, что Малков подозревает что-то такое, чего сам не может назвать.
Раньше он не молчал при Хафизове ни о чём, что касалось работы. Молчать было незачем и теперь, и всё-таки он промолчал.
Юдина ещё не спала. Она сидела за столом в другом конце класса, при отдельной лампе, и что-то писала, и, когда Малков подошёл, подняла голову с тем выражением, с каким врачи встречают пациента, который пришёл ночью сам, — без тревоги, но сразу внимательно.
— Палец?
— Нет. Палец нормально. — Он показал пластырь, будто это было доказательство. — Можно посмотреть мой «Пульс» за вечер? С семи до девяти.
Она не спросила зачем. Открыла на планшете его строку и развернула экран к нему.
График был простой и понятный: пульс, движение, полоса внизу, где прибор раскрашивал время в разные цвета. С 19:12 полоса шла тёмно-синим — «вероятный сон». Ровно, без перерывов, до 20:49. Почти без перерывов: в 20:06 синее прерывалось коротким светлым отрезком, помеченным «двигательная активность», длиной в три минуты, и потом снова шло синее.
— Прибор говорит, что ты двигался три минуты, — сказала Юдина. — Здесь. И пульс поднялся. А спал ли ты при этом или не спал, он не знает. Он по движению считает: лежит человек долго и тихо — значит, вероятно, спит. Встал — значит, вероятно, проснулся. Что у тебя в голове, он не видит.
— Я знаю, — сказал Малков. — Я проверяю, во сколько встал к телефону.
— В шесть минут девятого.
— Да. Спасибо.
Он пошёл обратно, чувствуя спиной её взгляд, и на полпути обернулся. Она уже не смотрела — снова писала.
Инструмент он собрал быстро: фонарь, тестер, отвёртки, обжимка, фотоаппарат Крота, который Крот без единого вопроса вынул из кармана и дал ему, только попросив вернуть до утра. Хафизов пошёл с ним, ничего не спрашивая, — просто взял свой фонарь и встал у двери.
Кабель лежал вдоль стены коридора там, где они его положили днём, прижатый через каждые двадцать шагов полоской изоленты к нижнему краю лотка. Малков вёл по нему лучом, шаг за шагом, проверяя изоленту, перегибы, места, где кабель проходил по порогу. Всё было как днём. На гермоворотах кабель проходил через раму в специальной прорези, которую Орлов днём обмотал тряпкой, чтобы острый край металла не резал оплётку. Тряпка была на месте. За гермоворотами, в галерее, стало прохладнее и влажнее, и запах изменился: исчезла мастика, появились мокрый бетон и что-то сладковатое, гниловатое, похожее на запах старого подвала, где хранили картошку.
Соединение было в трёх метрах за рамой — стандартный разъём полевого кабеля, две половинки в резиновом корпусе с защёлкой. Малков присел над ним и осветил.
Корпус был мокрым — весь, ровно, мелкой росой конденсата, как бывает мокрым всё в этой галерее. Половинки сидели одна в другой плотно. Защёлка была открыта.
Он протянул руку, чтобы её закрыть.
Рука уже коснулась резины, большой палец уже лёг на защёлку, чтобы привычно, с щелчком, утопить её, — когда он остановился, будто наткнулся на что-то в темноте. Он не сфотографировал. Он ещё не сфотографировал, а рука уже шла исправлять. Он мог бы поклясться, что не собирался её закрывать, — он знал, что сначала снимают, а потом трогают, знал это лучше всех в группе, сам учил этому стажёров, — и рука всё равно пошла сама, сразу, первой, раньше, чем он успел подумать, что делает. Так поправляют криво висящую картину в чужой квартире: не решая, просто потому, что криво.
Он медленно убрал руку. Поднял фотоаппарат. Снял разъём с двух сторон, со вспышкой и без, так, чтобы было видно открытую защёлку, мокрый корпус, метки на кабеле и край рамы гермоворот для привязки. Записал номера кадров. Только потом открыл разъём, проверил контакты — чистые, сухие внутри, не окисленные, — проверил тестером линию в обе стороны, закрыл разъём и утопил защёлку. Щелчок получился громким в пустой галерее.
— Что там? — спросил Хафизов от рамы.
— Защёлка была открыта. Контакты целые. Могло выбить от натяжения, могло не дожать днём. Мог кто-нибудь задеть ногой.
— Кто?
— Не знаю. Кто-нибудь. — Малков поднялся, отряхивая колени. — Я днём закрывал. Помню, что закрывал. — Он помолчал и поправился, как поправлялся всегда, когда слово выходило больше, чем факт: — Думаю, что закрывал.
Карелин был в кладовой. Он сидел на кровати у двери — на кровати Макарова, которую тот уступил ему на время, пока сам ходил проверять пост у гермоворот, — с журналом на коленях и с часами на запястье, на которые он посмотрел, когда Малков вошёл. Было без двадцати десять. Через двадцать минут Корнеев обещал привести пятерых, и, судя по тому, как Карелин сидел — прямо, не облокачиваясь о стену, — он ждал этих двадцати минут всем телом.
— Докладывай.
Малков доложил. Он заранее, пока шёл по коридору, выстроил доклад так, как привык выстраивать: сначала факт, потом время, потом что проверено, потом что не проверено. Обрыв шлейфа ПЛ-1 с 20:01 по 20:07, шесть минут. Связь в это время шла по радио, сеанс в 20:00 проведён Хафизовым. Причина обрыва не установлена; на соединении за гермоворотами обнаружена открытая защёлка, корпус мокрый, контакты исправны; сфотографировано до вмешательства, затем закрыто. Возможные причины: натяжение кабеля, недожатая днём защёлка, случайное касание. Других повреждений по трассе нет.
— И ещё, — сказал он. — В двадцать ноль семь Устинов вызывал пункт, спрашивал про обрыв. Ответил ему я. Сказал, что обрыва не было и неисправность на его конце. Это неверно. Я, видимо, ответил спросонья. Не помню этого.
Карелин поднял на него глаза. Вежливые, усталые глаза человека, у которого через двадцать минут встреча, к которой он готовился весь день.
— Не помнишь, — повторил он.
— Не помню. На записи станции мой голос. На камере видно, как я встаю и отвечаю.
— Ты уверен, что не помнишь?
— Уверен.
Карелин помолчал. Малков ждал, что он спросит ещё что-нибудь — что именно видно на камере, почему «спросонья», если на камере Малков сидит прямо и говорит спокойно, — и одновременно надеялся, что не спросит. Карелин не спросил. Он посмотрел на часы, потом снова на Малкова.
— Устинову дал неверную информацию — значит, Устинов сейчас проверяет исправный аппарат. Свяжись с ним после двадцати двух, скажи, как было. Запиши всё в журнал связи. Как было, без смягчений.
— Есть.
— Хафизов знает?
— Знает, что я ответил. Говорит — бывает.
— Бывает, — согласился Карелин. В его голосе не было ни насмешки, ни тревоги — только усталость и какая-то мысль, которую он не стал договаривать. — Ты полтора суток на ногах. После связи с Устиновым — спать. В кладовой.
— Есть. — Малков постоял ещё секунду. — Товарищ капитан. Оригинал записи разговора я скопировал отдельно. И запись камеры. Прошу, чтобы без меня их никто не трогал и не правил. Даже если что-то покажется ошибкой.
Карелин посмотрел на него внимательнее.
— Почему?
Малков открыл рот и обнаружил, что у него нет ответа, который он мог бы произнести вслух, не начав объяснять того, что он не умел объяснить.
— Чтобы было как было, — сказал он.
— Хорошо. Никто не тронет.
В бывшем классе Хафизов уже лежал на кровати у узла — той самой, у тёплой стены, — лицом к лотку, укрывшись курткой поверх спальника. Он не спал: ворочался, устраиваясь, и, когда Малков вошёл, сказал, не оборачиваясь:
— Я тут полежу, пока ты пишешь. Потом в кладовую.
— Ложись в кладовую сразу. Там у решётки место.
— Мне тут нормально.
Малков хотел сказать, чтобы он не ложился у стены, и не сказал: объяснить, чем плоха тёплая стена, он тоже не мог. Он сел за стол, подвинул к себе журнал связи и раскрыл его на сегодняшней странице.
Журнал был обычной общей тетрадью в клетку, разлинованной от руки по линейке на графы: время, канал, абонент, содержание, подпись. Её завёл Хафизов в полдень, и первые записи были его — ровным, крупным, немного детским почерком. Потом шли записи Малкова — мельче, быстрее, с наклоном вправо. Последней была запись сеанса в 18:00, сделанная Хафизовым. Под ней Малков собирался написать то, что велел Карелин.
Под ней уже было написано.
«20:07 / ПЛ-1 / Устинов (А) / Запрос о потере связи. Обрыва нет, линия в норме. Неисправность на стороне абонента. / М.»
Почерк был его — мелкий, быстрый, с наклоном вправо, с его собственной привычкой не дописывать хвост у «д» и ставить точку после «М» с нажимом, так, что карандаш оставлял в бумаге ямку. Время стояло правильное, до минуты. Графы были заполнены все, по порядку, ни одна не пропущена. «Неисправность на стороне абонента» — так он писал в отчётах, когда хотел, чтобы проверяющий не задавал больше вопросов. Он помнил, где выучил эту формулировку, и помнил первый раз, когда ею воспользовался: весной, перед прошлым выездом, в журнале зарядки, когда Пашка Зотов не поставил батареи на ночь, а утром две станции оказались мёртвыми, и Малков, посмотрев на Пашку, на его серое лицо, взял ручку и написал против Пашкиной фамилии «заряжено, неисправность на стороне потребителя», и подпись Пашки исправил так, чтобы она стояла в нужной графе. Никто тогда ничего не заметил. Пашка сказал ему спасибо один раз, в курилке, и больше они об этом не говорили.
Тогда он знал, почему пишет. Тогда рядом был Пашка с серым лицом.
Он взял карандаш, повертел его и положил обратно, параллельно краю тетради. Потом снова взял. Строчку «20:07» он не тронул: не зачеркнул, не исправил, не приписал сбоку. Под ней, на следующей линии, он написал:
«21:52 / — / — / Запись 20:07 неверна. Обрыв ПЛ-1 с 20:01 по 20:07 был. Причина не установлена. Ошибка оператора. / М.»
И поставил точку после «М», с нажимом, так, что карандаш оставил в бумаге ямку.
Две строчки стояли одна под другой — одним карандашом, одним почерком, с одной и той же буквой «М.» в конце. У стены, за его спиной, ровно гудел лоток, и Хафизов, кажется, наконец заснул.
Часть вторая. Гарнизон
Глава 7. «До контакта»
Корнеев пришёл сам, без двух минут десять, и Юдина, сидевшая у своего стола с тетрадью, по одному его лицу увидела, что пятерых не будет. Лицо было не виноватым — скорее озабоченным, как у начальника, которому приходится сообщать гостям о неполадке в хозяйстве, за которое он отвечает.
— Прошу прощения, товарищ капитан. Смену на втором посту задерживаю. Внизу подтопило вспомогательный колодец, люди на откачке, снимать некого. — Он говорил коротко, по-деловому, стоя в дверях и не проходя внутрь, как будто понимал, что в чужом пункте ему лучше не садиться. — Если хотите, сходите к ним сами. Это второй уровень, боковая галерея, полчаса туда и обратно. Сан Саныч проводит, он всё равно идёт на насосную. Он вам всё покажет.









