
Полная версия
Анатомия слова
— Хузан, — сказал я. — Отдавай. Это не ткань для правителя.
— У меня соль. Соль на жену.
— Мало ли что на жену. Жив будешь — будет и жена.
Старший, не понимая наших слов, протянул руку к Хузану. Хузан отстранился. Второй из троих — коренастый, с густой бородой — шагнул вперёд.
— Отдавай, — сказал я громче.
Хузан выхватил нож.
Всё, что было потом, длилось две или три секунды. Хузан прыгнул вперёд, целясь в коренастого. Тот отбил его руку локтем и ударил снизу вверх в живот. Хузан ахнул и сложился пополам. Старший выругался, сорвал с плеча мешок. Третий — стоявший позади — вытащил свой нож и вошёл Хузану под рёбра со спины.
Я стоял в трёх шагах и ничего не сделал.
Ничего не сделал. Испугался. Нас было двое, и одному уже пришёл конец, а второй — я — ничего не мог им противопоставить, кроме молотка в сумке, до которого надо ещё дотянуться. Ноги у меня одеревенели, рот пересох, руки не поднялись. Это был простой страх, такой, какой бывает у всех, и я не собирался за него потом просить у себя прощения; но и хвалиться им не собирался тоже.
Трое забрали мешок. Старший постоял над Хузаном, который ещё шевелился, прижимая руки к животу, и вложил ему нож в горло коротким движением. Хузан замолчал.
Трое повернулись и пошли. Они не спешили. За поворотом скалы исчезли.
Я опустился на колени. Хузан был мёртв — я это видел по глазам, которые смотрели в небо, не мигая, и по руке, выпавшей в красный мох.
*
Я похоронил его как мог. Копать каменистый грунт было нечем. Я сделал то, что делают в горах: обложил камнями. В полусотне шагов от тропы была ниша между двух скал, закрытая от ветра с севера. Я перенёс туда Хузана на руках. Он был лёгкий. Уложил на спину, сложил ему руки на груди. Нож, вынутый из горла, я хотел положить на грудь, но передумал: он не любил, когда нож лежит без дела. Я положил нож под правую ладонь.
Потом носил камни. Первый ряд — крупные, чтобы тело не тронула лисица; второй — мельче; третий — совсем мелкие, носил в полоте туники. Работа длилась часа три. К концу у меня ныли пальцы, и плечи, и поясница.
Когда ряды легли, я встал у курганчика. Имени Хузанова отца, и дяди в Мазаке, и селения его я не знал. Я сказал вслух — не молитву, а просто то, что пришло:
— Ты хотел жену и сына. Не увидел. Если там, куда ты пошёл, есть место подумать о них — подумай. Я пойду дальше.
И постоял молча. Где-то далеко, ниже по склону, в деревне, не видной отсюда, женщина пела ребёнку — без слов, одну мелодию, простую, ту же, что мне слышалась за стеной в Иерусалиме в первую ночь у моего козла. Звук шёл наверх по ущелью; я не сразу понял, что слышу его, и не сразу понял, что узнаю.
И подумал про старика Ханоха — он сейчас спускается к Антиохии, потом будет плавание в Кесарию, потом пешком в Иерусалим, и дойдёт, если сил хватит. А Хузан, у которого сил было втрое больше, не дошёл до жены — ни здесь, ни там, и даже имя отца своего донести не успел. Каменщицкий отвес — кривое дело: одним подкладываем камень, другим вынимаем. Почему — не моего ума; я в камни понимаю, в судьбу нет.
Потом я забрал его огниво, кремень и мешочек соли, оставшийся за пазухой — разбойники его не нашли. Соль поделил пополам: половину оставил на камнях, половину взял себе. Огниво и кремень — целиком. Ещё взял письмо — прочесть его я не мог, но, может быть, встречу кого-нибудь из его земляков.
Я вышел на тропу и пошёл вверх.
На перевале — лысом, обдуваемом — стоял столб с греческой надписью: «Отсюда ты идёшь в Каппадокию, путник». Я приложил ладонь к камню. Камень был холодный.
Я пошёл вниз, на северный склон. На спуске встретил пастуха — старого, обветренного, с козьим посохом и с двумя овцами, которые шли за ним, как за подрядчиком. Пастух посмотрел на меня, на мои грязные руки, на сумку, на лицо — и сказал коротко:
— Разбойники?
— Разбойники.
— Один?
— Один.
Он кивнул, снял с пояса фляжку и протянул. Я выпил глоток — крепкое виноградное, жгло в груди, но согревало. Вернул фляжку. Пастух кивнул и пошёл дальше, овцы за ним. Он не спросил, кем был тот, другой. На перевале не спрашивают: ответ один и тот же.
*
До Мазаки я дошёл за восемь дней. Город стоял на высоком плоскогорье, сложенный из тёмного туфа. Я спросил у людей на рынке, не знает ли кто Хузанова дядю, и с четвёртой попытки нашёл его — старика, высокого и тощего, с седой бородой до пояса. Я передал письмо. Он прочитал, поднял на меня глаза — влажные, но без слёз.
— А Хузан?
— В Тавре. Разбойники.
Он закрыл глаза, постоял. Кивнул:
— Я пошлю за телом.
— Ты его не найдёшь. Я сложил камни. Примета — у столба с греческой надписью, в пятидесяти шагах от тропы, в нише между двух скал. Вход с юга.
— Ты сложил?
— Я. Я шёл с ним.
Старик долго смотрел на меня, потом пожал мне плечо. Рука у него была сухая, жилистая.
— Что тебе?
— Ничего. Я пришёл сказать.
— Переночуй у меня.
Я переночевал. Мы с ним и его женой ели варёную чечевицу, молчали. На стене у очага висел кусок расшитой ткани — голубое по белому, мелкими стежками, узор непонятный. Жена заметила, что я смотрю, и сказала коротко: «Невесте Хузана вышивала. Год работы.» И отвернулась к очагу. Больше о невесте не говорили.
Утром старик вышел проводить меня до ворот. Пока мы шли двором, из дома за ним вышел мальчик лет тринадцати — худой, быстрый, похожий на Хузана глазами. Старик не обернулся; мальчик шёл за нами молча. У ворот старик дал мне пять динариев «на дорогу до Тарсоса» и пожал плечо ещё раз. Потом развернулся и ушёл в дом. Мальчик остался у ворот.
Я собирался идти, но он не двигался. Смотрел в землю, потом поднял на меня глаза.
— Ты его похоронил, — сказал он. Не спрашивал.
— Я.
— Отец говорит — Хузан встретится с матерью. Мать умерла, когда мне было два. И с дедом встретится. Дед умер в прошлом году. А ты веришь, что они встретятся?
Я молчал. Я не знал, что ответить мальчику, который только что потерял двоюродного брата и просит у меня — у прохожего чужого — ответ на самый взрослый вопрос своей жизни. Я подумал. Ответа у меня не было.
— Не знаю, — сказал я. — Я в камни понимаю.
— А в камнях что?
— В камнях — долго. Человек умрёт, камень его переживёт. Память — может, в камнях и остаётся, я не знаю. Имя на плите — остаётся, это я видел. Больше ничего сказать не могу.
Мальчик кивнул. Подумал. Сказал, негромко:
— Камни долго лежат. Может, в них и память. Это мне больше нравится, чем «встретятся».
— Почему?
— Камни — видно. А встречу — нет.
Он кивнул мне ещё раз и ушёл в дом. Я пошёл. Его фразу — «камни видно, а встречу нет» — я унёс с собой до самого Тарсоса; она лежала у меня в голове, как тёплый камешек за пазухой.
* * *
Глава 4. Дорога. Через море
В Тарсосе я нанялся на торговое судно — штопать палубные доски, менять паз, где течь. Хозяин — сицилиец с тусклым взглядом — посмотрел на меня, пощупал инструмент в сумке, кивнул. Мы вышли в море в начале третьей недели моего пребывания в Тарсосе.
Плавание заняло одиннадцать дней. О них у меня остались обрывки: море на третий день качало так, что я не мог стоять у паза, и один из матросов держал меня сзади за пояс, пока я работал; еда была скудная — сухари с чесноком, солёная рыба, фляга с кислым вином на четверых. Матрос, державший меня за пояс, был нумидиец по имени Зиба, чёрный, с белыми крепкими зубами; он всё плавание насвистывал одну и ту же мелодию, трёхнотную, простую, и я, сам того не заметив, стал её узнавать.
На четвёртый день, когда шторм улёгся, я сидел на палубе у мачты, рассматривал пеньковый канат — хорошая работа, сучение плотное, узлы без слабины. Рядом сел другой матрос. Старший помощник — киликиец лет сорока, с тёмным загаром, с сединой в висках, с рубцом на левой щеке. На правом предплечье у него была вытатуирована синяя фигура — бык, с опущенными рогами, с капелью крови у морды. Я посмотрел на татуировку; он заметил.
— Нравится? — спросил он по-гречески.
— Это бык.
— Это Митра, убивающий быка. Это наша вера.
— Расскажи.
Он пожал плечами, но заговорил — моряки на длинных плаваниях любят рассказывать; слушатель редкость, и любой слушатель — подарок.
— В начале был только Митра и бык. Бык — это мир. Митра его убил. Из крови быка вышли растения; из семени — животные; из костей — горы; из шкуры — небо. Мы живём внутри мёртвого быка. Митра убил его не из злости — он должен был; мир иначе не начинался.
— А зачем было убивать?
— Чтобы было из чего сложить. Пустота не складывается. Нужна кровь.
Я подумал. Потрогал канат — сучение ровное, волокна параллельные. Спросил:
— А в камне чья кровь?
Он посмотрел на меня с интересом, как смотрят моряки на неморяка, который задал вопрос не по моряцкой части, но правильный.
— Ни в чьей, — сказал он. — Камень — это то, что осталось, когда кровь высохла. Митра убил быка; земля кровь впитала; вода унесла всё лишнее; остался камень. Камень — последнее. Поэтому каменщиков Митра любит — они работают с тем, что уже ничего не просит.
Я кивнул. Этот ответ мне понравился больше других — он был каменщицкий.
Матрос повернулся, пошёл к корме, поднимая на ходу сети. Я смотрел на волны. Если смотреть долго, видно, как в каждой волне идёт маленькая кладка: гребень, склон, пена у подошвы.
*
В Путеолы мы пришли в пасмурный полдень. С палубы я увидел длинный мол и толпу на нём — встречающих, подрядчиков, менял, перевозчиков. В толпе смешались италийцы, сирийцы, греки, иудеи, нумидийцы; Путеолы — ворота в Рим, через них проходил весь Восток. На моле, у самого причала, стоял человек с табличкой в руках, на табличке — чьё-то имя по-гречески; он ждал кого-то, кто не вышел с нашего судна, и продолжал стоять с табличкой. Я отработал паз до последней доски, получил шесть динариев платы и кивок от сицилийца, и пошёл по молу в город.
В Путеолах задержался на два дня — купить новую тунику и сандалии взамен тех, что носил с Антиохии. Потом вышел на Аппиеву дорогу и направился в Рим.
*
До Рима по Аппиевой было пять дней неспешной ходьбы. Я не спешил. В теле у меня накопилась усталость двух лет, и ноги болели к вечеру, и плечи болели к утру, и глаза мои устали разглядывать встречных. Дорога несла меня сама.
Дорога — мощёная, широкая, с каменными верстовыми столбами, — шла ровно, как стена, которую клали римские инженеры по чертежу; камни подогнаны, швы в ладонь, водостоки по краям. Я шёл по этой кладке и одобрял: чужая работа, но хорошая. Навстречу и попутно двигались повозки — хозяева с рабами, торговцы с товаром, курьеры имперской почты с сумками, опечатанными свинцом, один раз — отряд преторианцев в сверкающих шлемах, от которого все сходили на обочину; преторианцы проехали, не заметив нас, и пыль за ними ещё долго стояла стеной.
*
В одну из ночей я ночевал у костра с группой, пристроившейся у обочины, — четверо-пятеро случайных попутчиков, какие собираются вечером вокруг огня, чтобы поесть вместе и не быть сверху ограбленными. Среди них был хозяин-купец с товаром в повозке; он спал под одеялом, укрывшись от ночного холода. У огня с его стороны сидел человек — невысокий, поджарый, с аккуратной седой бородой, в приличной шерстяной тунике, подпоясанной верёвкой. Руки у него были белые, с ровными пальцами, как у человека, который никогда не клал камень и никогда не носил ноши. Он держал в руках кусок хлеба и грыз его — медленно, по краю, как делают те, кто хлеб знает.
Я сел напротив, положил в огонь сухую ветку. Человек кивнул мне, я ему.
— Раб? — спросил я. Я давно научился отличать — по рукам, по тунике, по тому, как человек держится у костра.
— Раб.
— Давно?
— Второй год. До этого был свободным. Учил риторику в Эфесе. В моей школе училось восемь юношей из лучших семей; я их выпускал в суд и на форум, и они меня поминали в речах по два раза. Потом пришли долги; я заложил школу, потом дом, потом себя. Теперь принадлежу Квинту, купцу — он спит за повозкой. Едем в Рим продавать шёлк и меня. В Риме за учителей риторики платят лучше. Меня продаст, купит другого.
Он сказал это без жалости, как человек, сообщающий погоду. Я кивнул. Помолчали.
— Как тебя звать?
— Теон. Теон сын Апеллеса.
— Барух. Сын Натана.
Теон оторвал ещё кусочек хлеба.
— Ты иудей.
— Иудей.
— Скажи мне, Барух. Ты во что веришь?
Это был третий раз за дорогу, когда меня об этом спрашивали всерьёз. Я уже знал, что сказать.
— Я в камни понимаю. Это не вера. Это ремесло.
— А помимо ремесла?
— Помимо — не решил. По дороге слышал разное. Один сказал про Диониса, другой про бога, сделавшего мир и ушедшего, третий про печь, четвёртый про быка. Я их всех слушал, считал кладку. Не сошлось.
— Потому что все они говорят о разном, а ты хочешь, чтобы сошлось в одно.
— Не знаю, чего хочу.
Теон кивнул.
— Я тебе скажу, чего хочу я. Только чего. Ни во что не верю с тех пор, как меня заложили за долги; а хочу — одного. Свободы. Остальное — комментарий.
— Свобода у тебя в голове или в теле?
Он посмотрел на меня почти с уважением.
— Хороший вопрос. Таких в Эфесе мои мальчики не задавали. В голове я и сейчас свободен — я же учитель, голова моя работает. В теле — нет. Я в теле Квинта. Свобода, Барух, — только та, в которой работают обе части. Если свободен головой, а тело у Квинта, — это не свобода. Это шутка над словом.
— А в теле свободным как стать?
— Не знаю. Никто не знает. Кто-то говорит — убить хозяина; кто-то — откупиться; кто-то — ждать смерти; кто-то — стать таким рабом, которого не замечают. Я ни одного из этих способов не нашёл рабочим. Один действовал, но плохо; второй не действовал вовсе; третий — долго; четвёртый — стыдно.
Он отхлебнул из фляжки.
— А ты иди своим путём. Ты мастер; мастера в Риме свободнее, чем у нас. Там платят руками, не именем. Имя потом нарастает. Но имени без рук не бывает.
— А рук без имени?
— Бывает. И это тоже свобода. Для тех, кто любит своё дело больше имени.
Я долго молчал, грея ладони у огня. Теон допил, завернулся в плащ, лёг спать. На рассвете, когда я проснулся, Квинт уже запрягал мула; Теон собирал в повозку вещи. Увидел меня, кивнул:
— Удачи, каменщик. Если встретимся в Риме — не подавай вида: хозяин не любит, когда я узнаю чужих.
Повозка тронулась. Я сидел у потухшего костра ещё с четверть часа, думая про свободу в двух частях. Потом пошёл.
*
На второй день после этого ко мне поравнялся человек.
Его звали Лукий. Вольноотпущенник со своего хутора под Синуэссой — маленький, широкоплечий, с красным лицом и белой головой; ему было лет шестьдесят, может больше. В Риме у него жил сын, возница в частной конюшне, и Лукий шёл к нему проситься на хлеба: на хуторе случился неурожай, а налог требовали тот же, что в хорошие годы. Шёл налегке, с холщовым мешком: кусок копчёного мяса, круг сыра и маленький бурдюк разведённого вина.
Мы разговаривали. Он был простой, но не глупый. Рассказывал мне, как в его деревне выращивают лук. Как в тучный год лук крупный, в ладонь, а в худой — мелкий, как грецкий орех. Как одна соседка лечит гусей от кашля горячей мукой с солью. Я слушал. Лукий мне нравился — он был из тех людей, которые не спрашивают, во что ты веришь, и тебе от этого становится легче на несколько часов.
На четвёртый день, к вечеру, мы вошли в полосу мелкого упрямого дождя, который идёт в Кампании в начале осени и может не прекращаться сутками. К ночи стало мокро и холодно. У обочины стояла старая постоялая хижина — полуразрушенная, с провалившейся крышей, но с одной стеной, за которой ветер не доставал. Мы сели за ней. Сухого дерева для костра не было. Мы сидели рядом, прижавшись к стене, укрывая головы его плащом. Лукий к тому часу уже кашлял — лёгкий, дробный кашель, такой, какой не замечаешь у себя, но слышишь у другого.
Ночью ему стало плохо. Он начал дрожать, не просыпаясь, и дыхание пошло неровно, с присвистом. Я положил его на колени, накрыл обоими плащами, прижал к боку, чтобы теплее. Лоб у него горел, руки были холодные. Я сидел и не спал всю ночь.
Утром дождь не перестал. Лукий смотрел на меня, не поднимая головы.
— Ты иди, Барух. Я останусь. Отдохну день, меня подберёт повозка. Здесь ходят повозки.
— Я останусь с тобой.
— Не надо. У тебя дорога.
— Дорога долгая. Ещё день — ничего.
Он не спорил. Закрыл глаза и задремал.
Я сидел с ним под стеной три дня. Дождь перестал на второй, но Лукий не поднимался. Он дышал всё реже, и в промежутках казалось, что он уже умер, а потом снова вдруг вдыхал, коротко, по-детски. Мы делили последний сыр, потом вино, потом я ходил в деревню, купил хлеба, принёс, мочил его в воде, прикладывал к губам. Он уже не глотал.
Вечером третьего дня он умер. Без рывка, без последнего вдоха — просто перестал дышать. Я заметил не сразу: я сидел, опустив голову, и тишина у моего бока стала шире обычной. Я поднял голову. Лицо у Лукия было спокойное.
Я закрыл ему глаза, сложил руки на груди, пошёл в деревню. Нашёл старосту, попросил повозку и место. Староста — немолодой сабин в жёлтой тунике — покряхтел, согласился: я заплатил ему два асса, он прислал двоих людей с повозкой. Мы довезли Лукия до деревенского погоста, где был общий ров для тех, кого некому хоронить дома, и там его похоронили. Я сказал старосте: если кто-нибудь по имени Маркус, возница, придёт спрашивать отца Лукия — пусть скажет, что похоронен здесь, у большого тополя над рвом, и что тот, с кем он шёл, сделал, что мог.
У меня, когда я уходил из деревни, оставалось четыре медных асса.
*
До Рима от деревни оставалось два дня. Я шёл голодный, и это был не первый день без еды — за деньги, что я выложил за повозку и похороны Лукия, я мог бы купить себе хлеба на четыре дня. Но я выложил. Голод был обычный: сосало под ложечкой, слабели колени к полудню, к вечеру кружилась голова, я садился у обочины, сидел, восстанавливался. В Галилее я голодал в худшие зимы подольше этого, не умер; и сейчас, думал я, не умру.
В следующей деревне купил хлеба. Ел, не глядя. Шёл дальше.
Аппиева дорога поднялась на холм у Альбанских высот, и с холма я увидел Рим впервые.
Он лежал внизу, в рыжеватой дымке — не город, а океан крыш, черепичных, плоских, красных, серых, уходящих к горизонту. Над крышами торчали верхушки пиний, кипарисы, столбы дыма над печными трубами; кое-где возвышались храмовые фронтоны, колонны, арки акведуков. Я спустился к городу, прошёл через Капенские ворота. Навстречу шла вечерняя толпа: служащие с кожаными сумками, женщины с корзинами белья, мальчишки-водоносы, солдаты-германцы. Запах был густой — навоз, жареное мясо, речной ил, дым, горячий камень стен.
У первого крупного акведука — он пересекал мою дорогу сверху, в два яруса арок — я остановился и начал считать пролёты. Так я делал везде, где попадался хороший акведук: привычка с Кесарии. Считать пролёты — успокаивало.
На шестнадцатом ко мне подошёл человек.
Глава 5. Дом
Он был невысокий, крепкий, с короткой седеющей бородой. Одет в тёмную шерстяную тунику, поверх — серый плащ без каймы. Сандалии самые обычные, но починенные хорошо: ремешки подтянуты там, где они сдают первыми. Я это заметил — у каменщика на сандалии особый глаз, как у столяра на чужой стол.
— Ты считаешь пролёты, — сказал он.
Не спросил — сказал как о заранее известном.
— Считаю.
— Сколько насчитал?
— Шестнадцать.
— Пройди ещё дюжину. Там начинается участок, который ставили при Клавдии. Каменщики были хорошие, но заказчик торопил, и у них в арочных замках раствор с песком сверх меры. Один замок треснул зимой лет двадцать назад, его меняли. Увидишь — другой цвет камня.
Я молчал, глядя на него. Он стоял у столба, положив ладонь на камень. Рука лежала привычно, так, как кладут ладонь на стену те, кто проверяет кладку кожей.
— Ты сам кладёшь? — спросил я.
— Нет. Я давно не кладу. Я хожу и смотрю.
— Почему?
Он помедлил. Рука его соскользнула со столба и повисла вдоль плаща.
— Стен много, а тех, кто умеет их читать, мало.
Он говорил по-гречески, но с сирийским призвуком, как в Антиохии. Я не стал спрашивать, откуда он: не моя привычка — лезть в чужое.
— Меня зовут Шимон, — сказал он. — А тебя?
— Барух.
— Ты откуда пришёл, Барух?
— Из-под Магдалы.
— Пешком?
— Пешком. С месяц назад от Антиохии сюда, морем из Тарсоса до Путеол, дальше Аппиевой.
— Долго шёл.
— Долго.
— Голодный?
Я посмотрел на него. В Кесарии на такой вопрос, если его задавал чужой, я отвечал: «Нет»: милостыню брать стыдно. А тут я подумал, что стыдно уже всё равно; у меня оставалось три асса, туника с дырой на плече, которую мне ещё Ноэми в Антиохии зашивала, и я пятый день ел только хлеб.
— Голодный.
— Идём. Это близко. Я тебя накормлю. А заодно у меня в доме есть полка, которую надо поправить, — поправишь, значит, будешь не задаром.
Я пошёл.
*
Мы шли проулками, где дома стояли так тесно, что с одного балкона на другой можно было перекинуть верёвку для сушки белья; кто-то и перекидывал — я видел над головой развешанные туники, обмотки, простыни. Пахло варёным луком, дымом, кошачьей мочой, размокшим папирусом. Где-то внизу дворика играла на свирели девочка, плохо, ошибаясь через раз; кто-то крикнул ей из окна:
— Флавия! Хватит мучить!
Флавия не хватала. Дальше по улице пронеслись мальчишки за котом, все босые, все чёрные от сажи. Каменотёс-сириец в фартуке, склонясь над плитой у своей мастерской, стучал молотком по зубилу, и железо отвечало ему сухим щелчком, за которым, я знал, оставался в камне след нужной глубины. На соседней плите были выбиты греческие буквы — ровно, без задиров, с засечками в меру. Хорошая работа, мастер знал дело.
Мы поднимались; дома стали реже, улица расширилась. По сторонам показались сады, инсулы в четыре яруса и отдельные домусы побогаче. Шимон свернул налево, в тупиковый переулок, и в конце — у ограды из крупного серого туфа, сложенной без раствора, — остановился у железных ворот. Ворота были крашены тёмно-красным, и краска во многих местах облупилась, показывая чёрный железный подбой. Ограду я осмотрел, пока Шимон доставал ключ: кладка без раствора, насухую, камни подобраны по размеру и уложены так, что вода уходит сама по швам, а ветер держит. Старая работа, не римская; так клали раньше, когда извести не хватало и мастер полагался на глаз. Я одобрил — молча, себе; чужую стену вслух хвалить не принято.
— Целий, — сказал Шимон, не оборачиваясь. — Это холм.
Он достал из-за пояса ключ на кожаной петле. Ключ вошёл в скважину без скрипа, ворота отворились.
*
Двор был маленький, шагов пятнадцать в длину. Мощён тем же туфом, что и ограда. В середине — неглубокий имплювий, куда собиралась с крыши вода. По краям стояли большие глиняные горшки с посадками: пахла мята, пахла рута, пах шалфей.
У дальней стены, спиной ко входу, на низкой скамейке сидел человек и возился с землёй в одном из горшков. Перед ним стоял другой горшок, пустой, а третий — с рассадой. Он услышал, как мы вошли, и обернулся через плечо, не поднимаясь. Лицо старое, но не дряблое: резкие скулы, коротко остриженная седая борода, светлые глаза без улыбки. Руки по локоть в земле. Рядом со скамейкой, на уложенной наземь тряпице, лежала горсть плоских камней, и на каждом были выбиты буквы — разные, на разных языках. Чужая привычка.
— Это Гершон, — сказал Шимон. — Он не очень говорит. Ты не думай, что это против тебя.
— Я ничего не думаю.
Гершон перевёл взгляд с меня на Шимона и обратно, кивнул коротко, вернулся к горшку.












