Анатомия слова
Анатомия слова

Полная версия

Анатомия слова

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Серия «В начале было Слово»
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
6 из 7

Ушёл. Свитки Элиши из моей каморки ушли в ларцы Лео. Я их потом не видел полвека. Но знал, что они там. Это было спокойнее, чем если бы они лежали под кроватью.

В четвёртом месяце моей учёбы он принёс мне обрывок папируса.

— Это.

— Что?

— Это слово, которое ты знаешь.

Я посмотрел. Латинские буквы. Длинные. Я разобрал три из двенадцати: M, N, R. Остальные тогда ещё путал.

— Не знаю.

Лео положил палец под слово.

— COMMENTARIUS.

Я повторил вслух.

— Коммента... риус.

И тут у меня стало в голове то, что бывает, когда камень, который долго не подходил к ряду, вдруг встал. «Комментарий». Эфесский учитель у костра, в первую ночь на Аппиевой. «Свобода, остальное комментарий.» И мой собственный, тогдашний, перевод: «То, что говорят поверх того, что есть. Поверх кладки — штукатурка.»

— Я знаю это слово, — сказал я. — Я его слышал. По-гречески.

Лео кивнул.

— Оно есть в двух языках. Коммент греческий, коммент латинский, смысл один. Слово живёт сразу в двух стенах. Ты это потом много раз увидишь.

— Кто его придумал?

Лео посмотрел на меня очень внимательно. Это был первый раз, когда он посмотрел на меня не как на починщика полок.

— Никто его не придумал. Оно было.

— Слова не бывают сами. Кто-то сложил.

— Да. Но имени этого кого-то уже не знает никто. Он умер две тысячи лет назад, а слово осталось. Это, Барух, первое, что надо понять о словах: они переживают тех, кто их сказал.

Он встал, забрал обрывок папируса, пошёл к двери. У двери обернулся.

— Ты сегодня выучил самое важное слово. Остальные пойдут быстрее.

И вышел. Я долго сидел, глядя в воск, где у меня было выведено моё вечернее упражнение — шесть раз DOMUS. Потом взял стило и в пустом углу воска медленно, криво, но узнаваемо написал: COMMENTARIUS. Двенадцать букв. Первое моё длинное слово.

*

В седьмой месяц я попросил Мирьям написать письмо сестре в Магдалу.

Я не умел ещё писать сам — двух строк не выдержал бы, рука бы заплелась. Но я хотел, чтобы письмо пошло.

— Напишу, — сказала Мирьям. — Что ты ей скажешь?

Я сел на скамью напротив её стола. Она взяла восковую табличку, разгладила воск. Ждала.

— Скажи ей, что я жив. Что в Риме. Что работаю у мастеров. Что посылаю ей десять динариев.

Мирьям посмотрела на меня.

— Десять динариев у тебя сейчас есть?

Я запнулся. Десяти динариев у меня не было. У меня было семь — то, что дал подрядчик в Кесарии, плюс три асса сдачи от сандалий в Путеолах. Я про них и забыл; жил без денег всё это время, в доме мне ничего не стоило ни еды, ни крыши. Мирьям ни разу за семь месяцев не попросила.

— У меня семь.

— Я добавлю три. Пошлю десять.

— Вернуть когда?

— Когда сможешь. — Она сказала это тем же тоном, каким в первый вечер поставила миску с чечевицей. — Напишу, что ты в Риме, работаешь, что посылаешь. Дальше?

— Скажи ей... — Я подумал. — Что ты жив, и чтобы она не ждала меня скоро. Что я вернусь, когда смогу. Нет. Просто — что я жив и посылаю.

— Написала.

Я услышал, как стило скрипнуло по воску, — и Мирьям стала выводить знаки, которые я уже знал. Я смотрел. Она писала быстро; я узнал BARUCH, потом MAGDALA, потом X (это было число — десять). Потом два слова, которых я не знал, но в них мелькало сочетание, похожее на то, что я учил.

— Что там?

— SORORI SUAE. Сестре своей.

— А дальше?

— Дальше — адрес, день, имя менялы, который примет. Это я пишу сама. Ты ещё не знаешь этих слов. Постепенно узнаешь.

Она закончила, сняла копию — на папирус, мелкими ровными буквами, как переписчик. Свернула, запечатала воском. Печати на перстне у Мирьям я не знал — это был тот самый перстень, тёмно-красный камень, повёрнутый внутрь к ладони. Когда она печатала письмо, она повернула перстень камнем наружу; я впервые увидел, что на камне вырезан знак — маленький, круглый, не буква и не цифра, что-то вроде стилизованного узла. Печать легла на воск чисто. Потом Мирьям снова повернула перстень внутрь. Быстрым движением, как человек, привыкший прятать.

— Завтра уйдёт, — сказала она. — В Путеолы, оттуда с караваном на восток. Через декаду будет в Магдале.

— Десять динариев тоже с караваном?

— Нет. Деньги идут отдельно. Меняла в Путеолах возьмёт у меня три, напишет расписку, отдаст курьеру. Курьер — человек нашего менялы в Антиохии. Антиохийский отдаст своему человеку в Кесарии. Кесарийский — сирийцу в Магдале. Сириец — твоей сестре. Потери по дороге — полтора процента, это я заложила сверху. Всего у меня уйдёт двенадцать монет; десять дойдут.

Я сидел и слушал. Эта цепочка — пять человек, четыре страны, полторы декады — была длиннее, чем всё, что я мог бы придумать сам. Я бы нанял путника, отдал бы ему динарии, и пять из десяти бы дошли, если б путник оказался честный; если нет — ноль. А через Мирьям дойдут десять. Это была работа, которую делали привычно, не один человек, а сеть людей.

— Кто все эти менялы?

— Наши люди. — Мирьям сказала это спокойно, как говорят «наш плотник» или «наш пекарь». — В каждом большом городе у нас есть один. Или был. Если нет — Шимон ищет нового.

— Наши — это чьи?

Мирьям посмотрела на меня. Долго. Потом сказала:

— Твои тоже. Теперь.

И больше ничего не добавила. Вернулась к табличке, положила стило, стала что-то стирать плоским концом.

Я встал, поклонился ей и вышел во двор. Гершон сидел на корточках у горшка с мятой — обрывал жёлтые листья. Шимон был на крыше — проверял желоба, которые к осени забивались птичьим пухом. Лео где-то в своей комнате, я его не видел.

Я сел у колодца. Подумал: я живу с ними восьмой месяц и не знаю, кто они. Кроме имён.

Но письмо моё пошло. Три динария Мирьям добавила, не считая. Десять монет идут в Магдалу.

Я решил — пока не спрашивать. А там посмотрим.

К вечеру Мирьям позвала меня ужинать вместе со всеми, впервые — до этого я ел у себя или на кухне, в стороне. На общем столе стоял блюдо с жареным мясом, что в доме было редко, и кувшин хорошего вина. Шимон налил мне первому, Мирьям кивнула. Лео молча отрезал ломоть хлеба. Гершон посмотрел на меня один раз — долгим взглядом — и вернулся к тарелке.

— Чего празднуем? — спросил я.

— Ничего, — сказал Шимон. — Просто сегодня.

Я ел. Мясо было хорошее.

*

Года через два я сам себе писал в табличку письмо сестре. Мирьям проверяла, правила ошибки — их становилось всё меньше. Через три — писал без правки. Письма Ривке уходили два раза в год, с караваном. Приходили от неё реже: Ривка сама читать не умела, писал за неё муж-рыбак из Магдалы — неровно, коротко, с ошибками, которые Лео мне объяснял с удовольствием, как объясняют кривую кладку: «видишь, где у него заваливается? он думает, что после гласной здесь нужна согласная. Обычная ошибка рыбака. Грамматика у неграмотных идёт вслед за произношением.»

В первом её письме было: «Я у него замужем. Муж — Элеазар, рыбак. Хороший. Спасибо за динарии.» Во втором: «У меня сын. Назвали Натаном, как нашего отца. Спасибо за динарии.» В третьем: «Мать мужа умерла. Дом теперь наш. Спасибо за динарии.»

Я читал эти «спасибо за динарии» и понимал, что Ривка не знает других слов, чтобы меня благодарить. Хорошие слова в Магдале были в дефиците, как пресная вода в Кесарии — их берегли для бога и для мёртвых. Живым хватало «спасибо».

Письма я перечитывал раз в декаду, вечером, при лампе. Мирьям как-то увидела, ничего не сказала. На следующий день принесла маленький ларец — из кедра, с бронзовыми петлями, размером с кулак.

— Для писем, — сказала она. — Кедр бумагу бережёт. Не плесневеет.

Я положил туда три Ривкиных листка. Полка в ларце была просторная — на сто таких. Я подумал, что это слишком: Ривка пишет раз в год, ларец будет стоять пустым. Так я думал тогда.

*

Лето было жаркое. В Риме в июле на крышах сохло бельё за два часа, вода в имплювии нагревалась к полудню до того, что ею можно было мыться без огня. Я работал на верхнем этаже одного домуса на Квиринале — владелец-сенатор заказал перекладку мозаики в атриуме, пол просел, и плитки начали трескаться. Подрядчик — знакомый Шимона, имя его я уже забыл — взял меня в свою артель. Работали мы трое: я, мой подручный — молодой нумидиец по имени Масса, — и пожилой этруск Авл, который всю жизнь клал мозаику и теперь уже плохо видел, но руки его сами шли.

В третий день я порезал левую ладонь об острый край смальты — плитка из синего стекла, тонкая, с заусенцем по краю, лопнула у меня в руках, когда я её подбивал. Порез был глубокий, пошла кровь. Я замотал руку куском полотна, который Масса мне подал, и работал дальше до вечера одной правой. Вечером дома Мирьям увидела повязку, велела снять. Промыла рану вином, положила сверху мазь из своего ларца — белая, пахнущая лавром, — обмотала чистой тряпицей. К утру я встал, размотал тряпицу — под ней была розовая полоска, тонкая, уже сухая, похожая на шрам недельной давности. Я подумал: мазь Мирьям хорошая. И пошёл на работу. Мирьям в то утро на меня не посмотрела; ушла в свою комнату, закрыла за собой дверь. Вышла только к обеду.

Шестой день работы, после полудня, я почувствовал запах дыма. Не близкий. Пришёл с севера, с той стороны Тибра, откуда ветер шёл к нам через весь город. Масса поднял голову. Этруск принюхался, но ничего не сказал. Мы работали дальше.

К вечеру дым сгустился. Улицы потянулись людьми — шли с узлами, с корзинами, с детьми на руках. Мы с Массой бросили работу, поднялись на крышу домуса посмотреть. Оттуда было видно: за Тибром — зарево. Большое. Горел Рим.

Я вернулся в дом Шимона бегом. Шимон стоял во дворе, смотрел вверх. Небо над нашим кварталом ещё не дымилось — ветер шёл в другую сторону, — но дым висел по краям, как пыль над стройкой.

— Мы хорошо стоим, — сказал Шимон. — Сюда не дойдёт. Целий высокий, ветер его обходит.

— Что делают?

— Тушат. Часть тушит, часть разбегается. Город без воды снизу — вода наверху, в акведуках, вниз её не спустить. Тушат тем, что носят в бадьях. К утру половину города сгорит.

Я смотрел на Шимона — он говорил так, будто это уже было. Мы спустились во двор. Мирьям собирала ларец со свитками, переносила в подвал. Гершон доставал воду из колодца и разливал её по глиняным кувшинам — расставлял у стен. Лео стоял в проходе своей комнаты с охапкой свитков, не знал, куда их нести, в глазах у него был страх, какого я у Лео не видел раньше.

— Лео. — Шимон подошёл, положил ему руку на плечо. — Не надо. Не повторится.

Лео закрыл глаза, кивнул.

Я ничего этого тогда не понял. «Не повторится» — про что? Я подумал, что Шимон имеет в виду Рим: Рим не сгорит весь, потому что Целий высокий. Только много лет спустя — когда Лео однажды рассказал мне про Александрийскую библиотеку, про то, как бежал с сорока семью свитками, пока жар не выгнал его окончательно, — я понял, что Шимон его тогда успокаивал не про Рим. Он говорил Лео: «Тот раз был, второго не будет.»

В ту ночь мы не спали. Дом пах дымом с улицы. Я сидел во дворе у колодца, Гершон рядом — тоже не ложился. За стеной с юга кто-то всю ночь бил в сковороду и кричал «вода! вода!» — пытался собрать людей идти к Тибру за водой. Никто к нему не собрался: все были заняты своим.

К утру ветер переменился, пошёл с запада. К нам принесло гарь, копоть, обрывки папируса — много обрывков. Они садились на крышу, на двор, на листья инжира. Лео вышел на двор на рассвете, нагнулся, поднял один. Кусок папируса с обугленными краями. Что-то было написано — я разобрал несколько букв. Лео долго держал кусок в руках, потом положил во внутренний карман туники.

— Это не наше, — сказал я.

— Теперь наше, — сказал Лео. — Всё, что уцелело, — наше.

*

Рим отстраивался три года.

Я работал всё это время. Квартал за кварталом, артель за артелью — везде требовались каменщики, везде платили хорошо, везде поджимали сроки. Я получал в пять раз больше, чем в Кесарии; динарии копились. Треть я отдавал Мирьям «на общее», как она говорила; треть — откладывал; треть — отсылал Ривке.

Ривка писала чаще. У неё теперь было двое сыновей. Натан и Элеазар, как отец мужа. Она звала меня приехать. «Приезжай, брат. Посмотришь на детей. Они тебя не знают.» Я не ехал. Отвечал: «В Риме работа, приехать сейчас не могу. Посылаю.»

Мирьям читала мои письма, прежде чем запечатать. Однажды спросила:

— Почему не едешь?

Я подумал. Ответ был в голове давно, но вслух я его ещё не формулировал.

— Там я был каменщик, которому не заплатили. Приеду — буду каменщик, которому заплатили. Разница только в монетах. А сестре нужен брат, не монеты.

— Монеты ты ей посылаешь.

— Монеты — от чувства вины, что я уехал. Если я приеду и привезу их лично, вина пройдёт. Это нехорошо.

Мирьям посмотрела на меня пристально.

— Ты думал об этом.

— Думал.

— И ты прав. Вина — полезная вещь, пока ею кормят. Потухнет — и тебе будет не о чем помнить, что у тебя есть сестра.

Она запечатала письмо и убрала в мешок для курьера.

*

Я научился читать по-гречески на седьмом году. Лео дал мне свитки — сперва лёгкие, простые тексты, потом посложнее. Я читал вслух, спотыкаясь; Лео поправлял. К концу седьмого года я прочёл Гесиода — «Труды и дни». Не полностью, с пропусками; но прочёл. Мне понравилось. Гесиод писал как каменщик: что сеять, когда пахать, где ставить ограду. Это была не философия, это был устав. Уставы я понимал.

На шестой год Мирьям привела меня в соседнюю комнату, в которой я раньше не бывал. Комната была маленькая, узкая, с одним окошком под потолком. У окошка — стол с восковыми табличками, стопкой папирусов, чернильницей. На стене — полка со свитками, небольшая, штук двадцать.

— Это твоя комната. Будешь сюда приходить каждый день. Писать.

— Что писать?

— Что я дам.

Она положила на стол первую табличку. В ней было одно слово — греческое, короткое. ΛΟΓΟΣ.

— Это слово ты знаешь?

— Знаю. Логос. Слово. Закон. Причина.

— Правильно. Возьми стило, перепиши его в другую табличку пять раз. Чисто, как сам видишь.

Я сел, переписал. Она проверила.

— Ровно. Теперь на папирус. Одна строка — пять раз. Одна под другой. Ровно. Без помарок.

Я написал. На папирусе рука моя дрожала больше, чем на воске; первое ΛΟΓΟΣ вышло криво, остальные четыре — ровнее. Мирьям посмотрела.

— Хорошо. Завтра я дам другое слово. Каждое утро — одно слово. Пять раз на воске, пять на папирусе. Папирус оставляй здесь, на столе. Я буду забирать.

— Зачем?

— Я собираю. Когда-нибудь пригодится.

Я не стал расспрашивать. Я уже знал: когда Мирьям говорит «зачем не скажу, пригодится», лучше не продолжать.

Каждое утро с того дня я сидел в этой узкой комнате сорок минут до завтрака и писал. Одно слово. Пять раз. Папирусы исчезали к ночи — Мирьям забирала, складывала в свои ларцы. Я не видел ни одного из них повторно. Они уходили куда-то в её систему, в её сеть, и я не знал, что с ними там делают.

Года через два я заметил: слова, которые мне давала Мирьям, — повторялись. Не часто; раз в полгода, раз в год. Но одно и то же слово приходило снова. В первый раз я его писал в первый год, потом оно возвращалось на второй, на третий. И каждый раз я замечал, что моё письмо того же слова становится другим — ровнее, увереннее. А иногда, наоборот, — другое по букве, которую я почему-то стал выводить иначе, чем раньше.

Я спросил Мирьям:

— Зачем одни и те же слова?

— Чтобы видеть, как ты их пишешь. Слова стоят на месте; пишут их люди, а люди меняются. По букве можно понять, что с человеком произошло за год.

— А ты что со мной видишь?

Мирьям посмотрела на меня. Долго.

— Ты стареешь медленно.

Она сказала это спокойно, не подчёркивая. Ушла. Я остался сидеть.

Я не знал, что она имела в виду. Я знал только одно: когда мы с ней писали первое AL в моей каморке, мне было за тридцать. Сейчас мне было за сорок. В зеркало — маленькое, бронзовое, которое Мирьям иногда давала мне для бритья, — я смотрел редко. По пальцам, когда брился, чувствовал: борода у висков поседела немного. По рукам видел, что на костяшках прибавилось мозолей. Десять лет прошло; я постарел на пять. Я это объяснил работой: каменщики в Риме живут дольше галилейских — едят лучше, пьют чаще, пыль не та.

Потом я забыл об этом. Писал слова дальше.

*

Говорить со мной о работе Шимон пришёл через много лет — я уже сбился считать, сколько. Борода у меня была седая у висков, Мирьям красила её отваром ореховой шелухи, и я выходил из-под её рук темноволосый, как в молодости. Кельма у меня давно лежала на полке в каморке, без дела. Я чинил в доме — полки, штукатурку, желоба. В артели я не работал с того дня, как починил Лео полку в первый свой день. Казалось, уже не буду. Шимон вошёл ко мне в мою рабочую комнату, где я писал очередное слово дня, и сказал:

— Подними голову.

Я поднял. Шимон сел на скамью у окна, смотрел в одну точку у меня над плечом — у него была эта привычка, смотреть не в глаза, а чуть выше.

— Император строит форум. Большой, в сто дней работы, на пять лет. Мы смотрим. Подрядчика взяли нашего — ты его видел, он приходил к нам весной. Работать он будет добротно. Но на форуме каждый день — сенаторы, префекты, люди из канцелярии, все с разговорами, с жалобами, с планами. Нам нужен там человек, который услышит, не подслушивая. Каменщик. Бригадир нижнего ряда.

— Я.

— Ты.

— Я сто лет не клал плиту в артели, Шимон.

— Руки помнят. Мозоли не забыли. Я смотрел твои, когда ты на прошлой неделе штукатурил двор.

Я опустил глаза на ладони. Мозоли действительно сидели плотно — от ручки кельмы, от молотка, от рукояти точильного камня. Они у меня не сошли за сто лет, потому что мелкая работа по дому их поддерживала.

— Что ты от меня хочешь?

— Чтобы ты пошёл туда завтра. Прокул ждёт. Примут тебя старшим облицовщиком нижнего ряда, в артель шесть человек. Работать будешь как каменщик — нам нужно, чтобы всё стояло, плиты были ровные, шов в тень. Ремесло не имитируй: ремесло делай. Остальное — слушать, смотреть, вечером мне рассказывать.

— А писать?

— Писать ты будешь здесь, утром, до ухода. Одно слово дня, как всегда. Мирьям тебе оставит табличку на столе.

— Как я буду одновременно каменщиком на лесах и... это?

Шимон в первый раз посмотрел мне в глаза.

— Барухус — так ты теперь подпишешься в договоре — будет каменщиком. Барух будет слушать. Это одно тело, разные руки.

— Барухус.

— С римским гражданством, которое я тебе выправил два года назад. Документ лежит у Мирьям. Ты его ещё не видел — не было повода.

Я сидел и смотрел на стило в руке. Стило было то же, что и десять лет назад — бронзовое, с зелёным оттенком на конце, которое Лео мне когда-то заточил. Между стилом и кельмой разница была не в инструменте, а в назначении. Стилом пишут одно; кельмой кладут другое.

— Хорошо, — сказал я. — Пойду.

— Иди. И ещё, Барух.

— Да.

— На стройке тебя будут звать Барухусом. Привыкай. Здесь, в доме, ты пока Барух. Когда перестанешь слышать разницу — придёшь и скажешь.

Он встал, вышел. Я остался сидеть над табличкой со словом дня. Слово было ΟΙΚΟΣ. Дом.

* * *

Документ

Письмо Баруха сестре Ривке в Магдалу

Папирус, греческий язык, почерк уверенный

«Сестра. Посылаю десять динариев с курьером, который дойдёт до тебя через декаду. В этот раз чуть больше обычного: зимой работы было много, в Риме отстраивают несколько кварталов после прошлогоднего пожара, каменщикам платят щедро. Мне хорошо, не волнуйся. Живу там же, где жил, хозяева спокойные.

Пиши мне, как Натан и Элеазар. Хорошо ли ловится рыба. Как у вас зима. У нас в этом году было сухо и холодно — даже снег выпал один раз, первый снег, что я видел за годы. Он таял к полудню, но ночью лежал на крышах, и всё было белое, как известь.

Приехать пока не могу, не обижайся. Дела не пускают. Но думаю о тебе — когда пишу эти письма, думаю о тебе, когда переписываю слово в комнате у себя наверху, я тоже тебя вспоминаю: первое слово, которое я научился писать, ты ещё девочкой просила меня тебе назвать: "скажи, как называется камень". А я сказал — лапис. По-римски. Так и запомнил первым.

Береги себя. Если деньги не доходят вовремя, скажи через рыбаков тирского базара — у меня там знакомые, передадут быстрее.

Брат твой Барух»

На обороте, мелким почерком Мирьям, перед запечатыванием:

«Деньги ушли через Тиверию. Добавила два динария сверху: дорога длинная, зимой дороже. М.»

*

Письмо пришло через двадцать лет после того, как Мирьям сказала мне про моё медленное старение. За эти двадцать лет я о её словах почти забыл; принял их за её обычную язвительность и жил дальше. Работал, читал, переписывал слова Мирьям в её комнате. Писал Ривке раз в полгода, получал от неё ответы. Старился, как мне тогда казалось, нормально — просто в Риме нормально старились медленнее, я уже не удивлялся.

Пришло зимой, с караваном из Антиохии, мокрое по краям — дождь застал его на подходе к Риму.

Я был во дворе, чистил снег с крыши навеса — редкий в Риме снег, в ту зиму выпавший впервые за годы. Гершон снизу показывал мне, где подгребать, чтобы не сломить жёлоб. Мирьям вышла из дома, подошла к лестнице, подняла лицо. В руке у неё был небольшой кожаный футляр.

— Барух. Слезай. Из Магдалы.

Я слез. Футляр она протянула, не вскрывая. Печать я узнал сразу — сирийская, меняла в Кесарии ставил её на всё, что передавал дальше. Я снял печать, достал папирус, свёрнутый тонкой трубкой. На нём было четыре строки, неровным детским почерком, на плохом греческом, с ошибками, которые я мог теперь прочесть и исправить в уме.

«Дядя Барух. Я Юдит, дочь Натана. Бабушка моя Ривка ушла к Господу в месяц шват. Она тебя вспоминала. Дедушка Элеазар тоже умер, два года назад. Я пишу тебе сама. Мне восемь. Юдит.»

Я стоял с папирусом в руках. Снег на крыше продолжал таять; с жёлоба закапало. Мирьям ждала.

— Ривка умерла, — сказал я.

— Когда?

— В шват. Зимой.

— Кто написал?

— Внучка. Юдит, дочь Натана. Ей восемь.

Мирьям кивнула, ничего больше не спросив. Забрала футляр — как он был без печати, так и положила к себе в пояс, — и пошла в дом. Я остался стоять у лестницы с листком в руке.

Снег на крыше таял дальше.

Ривке, когда я ушёл из Магдалы, было семнадцать. Если сейчас её старшему сыну Натану уже дочери восемь лет, — дочь у Натана поздняя, значит, Натану лет сорок. Плюс те семнадцать, когда я ушёл. И ещё тот промежуток, сколько Ривка родила Натана после свадьбы — год или два. Я посчитал: Ривке было, если всё сложить... Я начал считать, сбился. Начал заново. Сбился снова. Числа у меня в голове лежали, как блоки в ряду, и я должен был их складывать ровно, но они не складывались. Какая-то цифра уходила вбок.

Я сел на ступеньку лестницы. Положил листок на колено. Стал считать на пальцах.

Я ушёл из Магдалы в двадцать восемь. Или двадцать девять. Или тридцать — я давно сбился. Из Кесарии я вышел... в каком году, я не помнил. Шёл я полтора года. В дом к Шимону пришёл — пусть будет тридцать один или тридцать два. Полку починил в тот же год. Латыни меня учили семь лет. Гесиода прочёл — значит, сорок. Пожар Рима случился когда — при Нероне, на двадцатый мой год в доме, или тридцатый? Я забыл. Ривка родила Натана... когда?

Конец ознакомительного фрагмента.

Текст предоставлен ООО «Литрес».

Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.

Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.

На страницу:
6 из 7