
Полная версия
Анатомия слова
— Погоди, — сказал он по-гречески, а потом, видя, что я не понимаю, перешёл на ломаный арамейский. — Ты иудей?
— Иудей.
— Ваш бог один?
— Один.
Он покачал головой, налил себе, выпил.
— Один — скучно. У нас Дионис и Деметра, и Аполлон, и все остальные. А Дионис — лучший. Знаешь почему?
— Нет.
— Он умирает каждый год. Осенью. И весной возвращается. Каждый. Год. — Жрец поднял палец, повторяя: — Каждый год. А твой что? Твой бог что делает?
Я подумал. Я не знал, что Бог делает. Я не задавал этого вопроса; у меня были кладка, еда и сестра в Магдале, и Бог в эти три статьи не входил.
— Не знаю, — сказал я. — Молчит.
— Вот! — Жрец ударил ладонью по столу. — Молчит! А мой каждый год умирает и возвращается. Из них двоих кто живее?
— Твой, — сказал я, чтобы ему было приятно.
Жрец улыбнулся, налил мне ещё. Я отпил вполовину, поблагодарил, ушёл. На выходе я посмотрел на храм — работа небрежная, колонны ставили в спешке, одна ниже другой на полпальца, капители разные, потому что брали из двух мастерских сразу. Храм бога, который умирает и возвращается, а капителей не подогнали. Странная вера, но свои у неё основания — мир у жреца помещается в один год: умер, ожил, снова умер. У меня мир помещался в одну кладку. Масштабы мы не сравнивали; я допил вино и пошёл спать.
В Аполлонии две недели чинил стену сарая у одного галилейского вдовца, который мне не доплатил: галилейский вдовец; с него я получил половину, и то после того, как пригрозил, что разберу ему ту же стену обратно. В углу его дома висела занавеска, за которой он оставлял миску с едой каждое утро — для жены, умершей шесть лет назад. Еда к вечеру стояла нетронутая, и вдовец ел её сам — молча, не глядя на занавеску. Я спросил один раз, зачем так; он ответил: «Привыкла получать, неудобно не давать.» Больше я не спрашивал.
В последний вечер, когда я заканчивал стену и собирался наутро уходить, вдовец подсел ко мне с кувшином разбавленного вина. Он был несильно пьян — галилейские вдовцы пьют мало и пьянеют много. Мы выпили. Помолчали. Он сказал, глядя в огонь:
— Она меня там встретит.
— Где?
— Там. После. Если есть где.
— А ты думаешь — есть?
— Я не думаю. Я надеюсь. Думать мне нечем — я печник, не книжник.
— Печник и каменщик рядом, — сказал я. — Мы оба работаем с тем, что стоит.
— Вот и я про то. Если стоит — значит, кто-то положил. А кто положил стену, может, сложил и место, куда она ушла. Я не знаю. Но утром ставлю миску; если есть — пусть знает, что её помнят. Если нет — я её сам ем, и тоже не впустую.
Он помолчал, отхлебнул.
— А ты как?
— Я иду в Рим.
— Я не про это. Я про то — веришь?
— Не знаю. Меня не учили.
— Хорошо, что не учили. Научат — потом бросать придётся. Свои — лучше. Свои с опытом согласованы.
Он встал, собрал кувшин, ушёл в дом. Я допил то, что осталось в чашке, и лёг спать. «Свои с опытом согласованы» — эта фраза осталась у меня на всё утро, как хороший раствор на пальцах: не сразу смоешь.
В Кесарии Филипповой остановился на три дня, чтобы согреться и отъесться, и там хозяин постоялого двора с меня содрал вдвое: видел во мне путника издалека, а путник издалека всегда платит вдвое. За ужином в общем зале напротив меня сидел слепой старик-паломник с ребёнком-поводырём; ребёнок — мальчик лет семи — подносил старику ложку ко рту, а старик, жуя, цитировал вслух что-то по-гречески, длинное, с ритмом. Я узнал ритм: шесть камней по дуге, замок, шесть на спуск — арка. Мальчик ел хлеб обеими руками. Старик ел и говорил, а мальчик ел молча — разделение труда в их маленькой артели мне понравилось.
Когда старик доел, мальчик утёр ему губы, и старик повернул лицо в мою сторону — хотя меня не видел, знал, что я слушал.
— Ты греческий понимаешь?
— Нет.
— А слышишь.
— Слышу.
— Этого довольно. Греки писали так, что понимать не обязательно — достаточно, чтобы стояло. Как у вас в Иудее?
— У нас пишут иначе. Короче.
— Короче не значит хуже. Короче значит — на кости. А у греков на теле. И на теле, и на кости — нужны оба.
Он отвернулся, опершись на плечо мальчика. Мальчик повёл его к лестнице. На ступеньках старик попросил: «Повтори мне, что он сказал.» Мальчик повторил: «Что пишут иначе. Короче.» Старик кивнул, засыпая на ходу. Так они и пошли наверх — старый гекзаметр и маленькая арка под его локтем.
В Птолемаиде я задержался на десять дней. Там была таможня у моря, у пола потрескалась кладка, таможенный чиновник в сырую зиму плохо спал: из-под пола тянуло холодом. Меня прислал к нему галилейский жестянщик Натан, которому я чинил заодно дымоход — за ночёвку на сеновале. Натан был сдержанный, прилично торгующий. Кормил меня овечьей брынзой и ячменным пивом, ничего не спрашивая, кроме имени. Жена его, полная молчунья с большими красивыми руками, ставила миску на стол и уходила.
Таможенный чиновник, сириец-эллинист по имени Посидоний, был молодой, ушлый, и платил хорошо — десять динариев серебром, не торгуясь. У него в кабинете за перегородкой сидел писарь — грек с плохим почерком — и день за днём переписывал накладные на папирус, ставил печати, складывал в ларцы; бумаги в том кабинете было больше, чем камня, и пахло не морем, а воском и чернилами. Иногда писарь останавливался, потирал костяшки пальцев, вздыхал и говорил сам себе по-гречески: «ἄλλος τόμος» — ещё один том; я за десять дней запомнил эту фразу и потом, в Антиохии, сказал её Бар-Шимону как шутку, но Бар-Шимон по-гречески не понимал, и шутка не сошла. Я за десять дней сделал Посидонию пол: выбил старый раствор, промыл, просушил, переложил низ двумя рядами римской кладки, с вулканической пылью, которую Посидоний специально заказал из Путеол. К последнему дню получилось так, что не только не тянуло, но по утрам на полу у стены проступала сухая корка солей — признак, что стена пьёт влагу снизу и уносит её наверх, в слой тепла. Посидоний был доволен. Дал мне сверху ещё два асса «на дорогу» и кусок сыра.
Натан на прощание положил руку мне на плечо. Рука была лёгкая, нерешительная, будто он не был уверен, принято ли у нас так прощаться, но выбрал всё равно попробовать.
— Если пойдёшь в Антиохию, — сказал он, — ищи там улицу Сингон. Это у стены, внизу, рядом с сирийскими складами. Улица кривая, но тихая. Там живёт мой шурин, Бар-Шимон. Он пекарь. Скажешь, что от Натана. Он даст пристанище.
Я пообещал передать поклон и пошёл на север.
*
Антиохия стояла под горой, которая называлась Сильпий. Город вытянулся у подножия вдоль реки Оронт, как человек, прилёгший отдохнуть. Такого большого города я ещё не видел. Иерусалим был плотный и каменный, но малый; он ходил шагом. Антиохия шла рысью. На главной улице — мощёной, с двумя колоннадами — стояли повозки в четыре ряда, шли люди сплошным течением, и голоса на четырёх языках перекрывали друг друга. Я прошёл по колоннаде, ошеломлённый, стараясь не зацепиться плечом о чью-нибудь ношу.
Мимо меня пронеслась колесница — возница в синем плаще, ругаясь по-сирийски, лошадь в мыле; я прижался к колонне, колонна была сложена ровно, на ощупь хорошая кладка, гранитный барабан на гранитном барабане, швы в полпальца. Рядом со мной, у подножия колонны, сидел сапожник — маленький, лысый, с фартуком в разноцветных пятнах — и чинил сандалию, разговаривая с ней по-арамейски: «стой ровно, дура, не виляй, я тебе за виляние не платил.» Сандалия не отвечала, но, судя по тому, как сапожник тянул ремешок, слушалась. Дальше по колоннаде стояла женщина с корзиной яиц и смотрела в небо, словно пересчитывая облака. У дверей бани голый нищий в одной набедренной повязке зычным голосом рассказывал проходящим о конце света — конец, по его словам, должен был наступить со дня на день; прохожие бросали ему мелочь за ранее предупреждение.
Я свернул на боковую улицу и спросил у первого встречного про Сингон. Встречный — смуглый сириец в синем плаще — посмотрел на меня и показал вниз, к реке. Я пошёл вниз.
Улица Сингон оказалась такой, как описал Натан: кривая, тихая, шла под уклон. Дома низкие, из сырцового кирпича, крыши плоские. У каждого порога сидела кошка, ни одна ни разу не посмотрела в мою сторону — в Антиохии, видно, кошки слишком гордые для пришлых. Пахло горячим хлебом, подгоревшим маслом и речным илом. Я нашёл дом с нарисованным на притолоке колесом-розеткой — так Натан описал пекарню — и постучал.
Открыла женщина лет сорока, крепкая, в белом платке, с мукой на щеке и на левой брови.
— Я от Натана, — сказал я. — Из Птолемаиды. Меня зовут Барух.
— А, — сказала она. — Заходи. Я Ноэми. Муж на заднем дворе, у печи.
В пекарне было жарко, как в кузнице, но без запаха железа: пахло дрожжами и прогоревшим деревом. Тесто поднималось в плоских корзинах, выстланных льном. У дальней стены стояла глиняная печь, круглая, с отверстием, заткнутым мокрой тряпкой. У печи сидел мужчина в кожаном фартуке — высокий, сухой, с длинным носом и с седеющими висками. Когда он обтёр ладони о фартук, мука сошла белыми хлопьями, и на предплечьях, из-под слоя муки, показались белёсые пятна старых ожогов. Это был Бар-Шимон.
Он принял меня хорошо. Накормил тёплой лепёшкой с творогом, налил пива, выслушал. Спросил, откуда я и куда. Я сказал: из Галилеи, в Рим.
— Зачем в Рим?
— Работа. Мне один старик на стройке посоветовал. Сказал, в Галилее мастеровому плохо.
— В Рим — сильно далеко. До Таврского перевала ещё месяц. Через Тавр — две недели, если не заносы. От Таврских проходов до Тарсоса неделя. В Тарсосе садись на судно до Путеол. Сейчас зима, плавания не будет до марта. Придётся зимовать.
— У меня время есть.
— Ты куда торопишься-то?
— Я не тороплюсь. Я просто иду.
Он посмотрел на меня. У пекарей особые глаза — от долгих лет у печи: спокойные, привыкшие, знающие, что всё, что попадает в огонь, рано или поздно выйдет оттуда либо хлебом, либо золой. Бар-Шимон кивнул.
— Оставайся у меня зимовать. До весны. Я найду тебе работу. У меня стена печи трескается, сырец выело изнутри — можешь починить. И ещё соседи сверху просили поправить дымоход. Перебьёшься, и я перебьюсь.
Я остался.
Зима у Бар-Шимона вспоминается мне тёплым пятном в прохладной полосе тех лет: маленький двор с колодцем, у колодца инжирное дерево; Ноэми за столом чистит лук; трое детей — девочка лет десяти, Лейла, и два мальчика младше — играют в камешки под инжиром; сам Бар-Шимон у печи, белый по пояс. Я чинил печную стену — дело тонкое: сырец нельзя класть на известь и нельзя разбирать печь на ходу. Я возился с ней поздно вечером и рано утром, по два часа, когда печь остывала и когда в неё ещё не загружали новую закладку. Остальное время подмастерничал в пекарне: ставил тесто, месил, таскал мешки муки из амбара, мыл подовые лопаты.
Месил я в первую неделю плохо. Бар-Шимон смеялся:
— Ты как каменщик месишь. Камень нельзя дожать, тесто — можно и нужно. Дави сильнее. Вот так.
Его руки входили в тесто по локоть, и тесто становилось гладким, живым, тёплым. Мои руки — жёсткие, с мозолями от долота — поначалу тесто не слушалось: ладонь не чувствовала разницы между давлением, которое нужно для глины, и давлением, которое нужно для хлеба. К третьему дню я пришёл к чему-то среднему. Бар-Шимон одобрил:
— Теперь ты месишь, как каменщик, который боится, что тесто упадёт. Это лучше каменщика, который думает, что оно стена. Но хуже пекаря.
— Пекарем я за зиму не стану.
— Не станешь. Хлеб не прощает чужих рук. Камень прощает, хлеб — нет.
Лейла, дочка, наблюдала за мной из-под инжира. Она играла в камешки и смеялась мне молча, когда я переставал смотреть в её сторону, а когда я на неё смотрел — быстро делала серьёзное лицо и отворачивалась к игре. Один раз она подошла ближе и сказала:
— Ты смешно месишь.
— Знаю.
— Научишься?
— Может быть. До весны.
— До весны не успеешь. Отец дольше учился.
— У отца лучше получалось сразу?
— Нет. У него сначала так же было. Потом получилось.
— Ну вот и у меня потом получится.
Она ушла с камешками. Потом возвращалась каждое утро, сидеть под инжиром. Я знал, что она смотрит. Месил получше, когда знал.
*
По вечерам в пекарне у Бар-Шимона бывали гости. Один-два, не больше; Бар-Шимон любил разговор, но тесный, не шумный. Приходил сосед-меняла, старый иудей по имени Давид, державший лавку через улицу; приходил старик-киник с ближнего рынка, который сам называл себя Псом и говорил, что собака честнее большинства людей — с тех пор его все так и звали; однажды пришёл раб-философ из дома напротив — грек из Эфеса по имени Эвфорб, высокий, худой, в плохой тунике, проданный за долги хозяину-купцу, которому он вёл счёт и вёл же сына к грамоте. Сидели у очага, пили пиво, разбавленное горячей водой, грелись.
В тот вечер я сидел в углу и месил тесто на утро — Бар-Шимон мне поручил заквашивать ночью. Гости меня видели, но на меня не смотрели; работающего человека в углу гости пекарей в Антиохии привыкли не замечать.
Давид-меняла говорил первым.
— Мало кладут в монету. Дошло до того, что в серебряном денарии серебра на треть меньше, чем было при Августе. А цена та же. И за это благодари богов.
— Каких? — спросил Пёс, отхлебнув.
— Любых. Без богов нет торговли. Кто клясться будет? Без клятвы кому ты денег дашь в рост?
— Мне, — сказал Пёс. — И я тебе верну, потому что, если не верну, ты меня из двора вышибешь. А боги меня из двора не вышибут. Они далеко.
— Боги близко, Пёс. Ты их не видишь — это не значит, что их нет. Ты меня не видишь, когда я за прилавком, а я там.
— Я тебя вижу, когда ты за прилавком, Давид.
— Значит, и богов увидишь, когда научишься смотреть.
Эвфорб, грек, слушал не перебивая. Потом поставил кружку.
— Оба не правы. Боги есть, но боги не торгуют и не прячутся. Боги устроили мир и ушли. Как хороший архитектор: сдал дом, получил плату, пошёл к следующему заказчику. А мы живём в том доме, который он построил, — и нам кажется, что он всё время за нашей спиной. Его нет. Он закончил.
— Тогда кому молиться? — сказал Давид.
— Не молиться. Жить по чертежу. Чертёж он оставил в устройстве вещей.
— А если устройство плохое?
— Не плохое. Плотное. А что тебе кажется плохим, — Эвфорб пожал плечами, — то неудобство, не изъян.
Пёс рассмеялся — коротким лающим смехом.
— Устроили мир и ушли. Удобная философия для того, кто держит раба. Ты, Эвфорб, хороший раб. Твой архитектор тебя в рабство продал и ушёл; а ты его ещё защищаешь.
Эвфорб не ответил; только кивнул, словно эту мысль он сам себе повторял не раз. Бар-Шимон всё это время молчал — обычно так и было, он слушал. Потом выпрямился у очага и сказал одно:
— Хлеб печётся одинаково у всех. У иудея, у грека, у сирийца, у перса. Значит, кто-то его придумал. Кто придумал — тот и знает, зачем. Мне этого достаточно.
Давид одобрительно кивнул. Пёс фыркнул. Эвфорб помолчал и сказал: «Ты тоже прав по-своему, Бар-Шимон. Но по-своему — не по общему.» И выпил.
Они посидели ещё, допили, разошлись. Я остался в углу со своим тестом; оно у меня уже подходило, я его обмял и поставил на ночь, накрыв полотном.
Лейла, которая должна была спать, выглянула из-за двери — знала, что гости ушли. Подошла к отцу, забралась к нему на колени. Отец гладил её по голове мукой сверху.
— Папа, — сказала она, — а у тебя есть бог?
Бар-Шимон подумал. Не сразу, по-настоящему, как думают пекари над закладкой.
— Есть, доча.
— Какой?
— Печь.
Она подумала. Кивнула серьёзно. Слезла с его колен, пошла спать.
Я в тот вечер долго не засыпал. Трое гостей, трое вер; и Бар-Шимон со своей печью. У каждого своя. Я в тесто не лез, месил.
Я лежал и думал: а у меня что? У меня камень. Камень лежит, как положили. Богом я этот камень не называл, а в голове он у меня был — точно так, как у Бар-Шимона печь.
*
В марте, когда ветер с моря стал тёплым и на окрестных холмах зацвело что-то жёлтое, Бар-Шимон дал мне плату — двадцать пять динариев серебром за четыре месяца, — кусок сыра, бурдюк с разведённым вином в дорогу и старую, но целую тунику, которую Ноэми зашила на плечах, где моя протёрлась. Лейла стояла под инжиром, с камешками в подоле.
— Я к вам вернусь, — сказал я ей.
— Нет, — сказала она. — Ты не вернёшься.
— Вернусь, если получится.
— Не вернёшься. Никто из тех, кто уходит на Тавр, не возвращается через эту улицу. Я уже видела.
Я не знал, что ей на это ответить. Я попрощался с Бар-Шимоном и Ноэми, поклонился, подобрал сумку и пошёл вверх, к главной улице, к северным воротам города. До перевала оставался месяц ходу.
*
Через Таврский перевал я шёл с попутчиком.
Его звали Хузан. Он был армянин из горного селения к северу от Мелитены, молодой — лет двадцать, — сухой, черноволосый, с тонкими ключицами и резкими скулами. На плече нёс кожаный мешок, и в мешке у него было всё: две туники, нож, кремень с огнивом, мешочек с солью и письмо. Письмо — к его дяде в Мазаке, и в письме отец Хузана поручал дяде найти Хузану жену с приданым. Хузан рассказывал о письме часто, с удовольствием, и я, пока мы шли, успел запомнить все его соображения о том, какую жену он хочет: не слишком молодую, не слишком старую, не слишком красивую, не слишком некрасивую. Жизнь у Хузана была расписана в голове, как у нас размечают стену на ряды: дом — скот — жена — сын — старость. Он был молод, оттого и точен до края.
Я встретил его в селении Куласира, где крестьяне выпаивали путников на треть дешевле, чем в трактирах у дороги. Хузан сидел у очага, один, и ел ячменную кашу. Хозяин — лохматый киликиец — предложил мне сесть рядом, я сел. За соседним столом ел караванщик с тремя погонщиками — персы, в круглых шапках, пахнущие верблюдом и пылью; их говор был короткий, резкий, без плавных переходов — как удар кирки о камень. Караван шёл из Эдессы на Антиохию с шёлком, и старший, заметив мой интерес, подмигнул и сказал по-гречески: «Не ходи с нами — нас трогают чаще, чем вас; у нас шёлк, у вас ничего. Идите вдвоём, наглецов не поймают.» И действительно, Хузан, узнав, что я иду через перевал, обрадовался: вдвоём по горам безопаснее — на перевале орудуют разбойники.
— Какие разбойники?
— Местные, киликийцы. Берут что есть. Если нечего взять — отпускают. Если что-то есть — забирают и отпускают. Если сопротивляешься — могут убить. Но если молчишь и отдаёшь — почти не убивают. Мы с отцом в прошлом году ходили с тканью. Они нас трогали три раза. Два раза отдавали, один раз отец сказал, что ткань для правителя Мазаки. Нам поверили и отпустили.
— А у тебя что есть?
— Мешочек соли — сорок динариев. И нож. Нож дедов. Его не отдам.
— Нож — плохо. Если не отдашь, убьют.
Хузан пожал плечами:
— Не убьют.
*
На перевале, на второй день, мы заночевали в пастушьей хижине — без крыши над передней частью, с чёрным очагом посередине, с кучей старого сена в углу. Вошли — там уже сидел человек. Старик, худой, в тёмной накидке, с длинной седой бородой, в кожаных сандалиях, подвязанных ремешком через подъём. У очага грелся один, котелка у него не было, ужина тоже. Когда мы вошли, он поднял голову и сказал по-арамейски:
— Шалом.
Я давно не слышал этого слова от чужого. Хузан по-арамейски не понимал; я ответил:
— Шалом. Откуда ты?
— Из Вавилонии. Иду в Иерусалим.
— Далеко.
— Далеко.
Мы сели у очага, достали свои припасы. Хлеб, сыр, немного сушёного мяса. Я протянул старику кусок. Он не отказался, взял с поклоном, отщипнул маленько, остальное положил рядом — на потом. Хузан ел молча, поглядывая на него; к иудею-старику Хузан относился с уважением, как у них в горах принято относиться к любому, чей бог старше твоего.
— Как тебя звать? — спросил я.
— Ханох бар-Йехуда. А тебя?
— Барух бар-Натан.
Он кивнул.
— Ты иудей.
— Иудей.
— Откуда?
— Галилея. Магдала.
— Давно из дому?
— Два года почти.
Ханох посмотрел на меня, прищурился.
— Барух. У меня один вопрос к тебе — ты единственный за две недели встречный, которого я могу спросить. Скажи мне — стоит ли ещё Храм?
Я удивился. Как не стоит — конечно стоит.
— Стоит.
— А жертвуют?
— Жертвуют. Два года назад я был в Иерусалиме на Пасху. Народу было — яблоку упасть негде. Резали овец на верхнем дворе, кровь стекала по желобу до самой долины Кидрон.
Ханох закрыл глаза. Постоял так с закрытыми, как человек, выслушавший хорошую весть и не желающий сразу её выпустить. Потом открыл.
— Значит, я дойду.
— Дойдёшь. Если сил хватит.
— Сил хватит. На последнее — всегда хватает.
Он помолчал. Съел кусок моего хлеба — медленно, кусочек за кусочком, как едят те, кому больше некуда торопиться. Хузан спросил у меня по-гречески шёпотом: «А зачем ему Иерусалим?» Я ответил по-арамейски, чтобы старик слышал: «Он идёт умирать в Иерусалим.»
Старик кивнул.
— Верно, — сказал он по-арамейски. — Вавилон хорош для жизни. Для смерти — тесен. Там меня похоронят в чужой земле под чужими буквами. А в Иерусалиме — в своей, под своими. Я жил с мыслью, что не дойду. Теперь думаю — может, дойду. Твоих новостей хватит мне на неделю хода.
Он развернулся к очагу, протянул к огню ладони. Ладони были прозрачные — видны жилы.
— А ты, Барух, — сказал он, не оборачиваясь. — Ты куда идёшь?
— В Рим.
— В Рим. — Ханох помолчал. — Рим — большой, красивый, прочный. Но в Риме не спрашивают про Храм. В Риме забывают.
— Что забывают?
— Всё. Но начинают с Храма. Ты помнишь, что в нём стоишь, — это ты в Галилее. Перейдёшь море — начнёшь забывать. Сперва детали, потом запах, потом имя отца. Потом себя. Это не обвинение, это свойство расстояния. Я тридцать лет в Вавилоне; я забыл, как моего отца звали его товарищи. Помню только, как звал я.
— А зачем тогда идти обратно?
— Чтобы умереть, помня хотя бы имя отца, а не комнату, в которой его помнил. Комната не держит. Имя — держит.
Я кивнул, хотя не вполне понял. Хузан понимал ещё меньше; ему было двадцать, он ехал к жене, ему рано было слушать про имя отца. Мы легли спать у огня, Ханох напротив нас. Утром, когда проснулись, Ханох уже ушёл. На том месте, где он спал, остался кусочек моего хлеба — тот, что я дал ему на ужин. Не доел. Либо не смог, либо оставил мне как спасибо. Я положил кусок обратно в сумку, и мы вышли на тропу.
*
Они вышли к нам на сотом шаге после привала — следующий день, другой час, другая страница. Между Ханохом и разбойниками — один ночлег. Я этого пока не знал.
Их было трое. В серых шерстяных плащах, сливавшихся со скалой, все с короткими бородами, у каждого на поясе нож. У одного — старшего — на плече висел лук, в руке железная пика. Они вышли из-за поворота молча и стали перед нами поперёк тропы.
Я остановился. Хузан почти врезался мне в спину.
— Добрый день, — сказал я по-гречески.
Старший не ответил. Смотрел на нас так же, как перекупщик смотрит на тюк ткани: сначала на вес, потом на вид, потом на швы. Хузан за моей спиной напрягся — я это почувствовал по дыханию.
Старший сказал что-то на местном наречии. Я разобрал два слова: «мешок» и «деньги».
— У меня ничего нет, — сказал я по-гречески. — Мы простые люди. У меня — инструмент каменщика.
Он показал мне пикой на сумку. Я скинул её с плеча, поставил на землю, отступил. Он подошёл, раскрыл, достал молоток, посмотрел, положил обратно. Достал долото — посмотрел, положил. Нащупал кожаный свёрток, вытащил, развернул, высыпал серебро на ладонь. Кивнул. Сунул за пояс.
Потом повернулся к Хузану.
— Мешок.
Хузан молчал. Я оглянулся. Он стоял, опустив руку к поясу. Лицо белое — не от страха, а от упрямства. Решил про себя: не отдаст.












