
Полная версия
Унесённые ветром
Пение продолжалось, и Скарлетт уловила шорохи в комнатах Питтипэт и Мелани. Бедняжки, они наверняка перепуганы до смерти. Им не доводилось встречать мужчин столь буйного нрава. Когда песня, наконец, смолкла, две тени слились в одну, приблизились к дому и поднялись на крыльцо. Раздался осторожный стук.
«Видно, мне всё же придется спуститься, – решила Скарлетт. – В конце концов, это мой отец, а бедная Питти скорее скончается на месте, чем выйдет к дверям».
К тому же ей вовсе не хотелось, чтобы слуги застали Джеральда в таком состоянии. Попытайся Питер уложить его, старик мог бы и разбушеваться. Лишь Порк знал секрет, как с ним управляться.
Она плотнее запахнула халат у горла, зажгла свечу и торопливо спустилась по темной лестнице в холл. Поставив свечу на консоль, она отперла дверь и при её зыбком свете увидела Ретта Батлера – безупречного, ни одной измятой складки на сорочке, ни одного сбившегося шнурка – поддерживающего её коренастого отца. Видимо, исполнение «Плача» стало последним подвигом Джеральда за эту ночь, поскольку теперь он откровенно висел на руке своего спутника. Шляпа его бесследно исчезла, седые волосы растрепались дикой гривой, галстук съехал под самое ухо, а по манишке расплылись пятна от спиртного.
– Ваш отец, полагаю? – произнес капитан Батлер, и глаза его на смуглом лице светились насмешкой.
Он одним взглядом окинул её домашний наряд, и Скарлетт показалось, что этот взор проник сквозь ткань халата.
– Внесите его, – резко бросила она, сгорая от смущения и приходя в ярость от того, что Джеральд поставил её в столь неловкое положение перед этим человеком.
Ретт подтолкнул Джеральда в дом.
– Быть может, мне помочь поднять его в спальню? Опасаюсь, вам одной не совладать с ним. Он весьма увесист.
От подобной дерзости Скарлетт буквально лишилась дара речи. Только представить, что подумают Питтипэт и Мелани, дрожащие сейчас под одеялами, если капитан Батлер вздумает подняться на второй этаж!
– Упаси Господь! Вон туда, в гостиную, на диван.
– На погребальный костер, вы хотите сказать?
– Я буду вам премного благодарна, если вы попридержите свой язык. Вот сюда. Кладите его.
– Снять ли с него сапоги?
– Нет. Ему не впервой в них спать.
Она тотчас готова была прикусить язык за это признание, заметив, как он тихо рассмеялся, устраивая ноги Джеральда поудобнее.
– Теперь уходите, прошу вас.
Он вышел в полутемную переднюю и поднял шляпу, оброненную на пороге.
– До встречи в воскресенье за обедом, – произнес он и удалился, бесшумно притворив за собой дверь.
Скарлетт поднялась в половине шестого, еще до того как дворовые слуги вернулись к своим обязанностям, и тихонько спустилась в притихший холл. Джеральд уже не спал: он сидел на диване, обхватив руками свою круглую голову так, словно силился раздавить её ладонями. При её появлении он исподлобья поднял глаза. Даже это движение отозвалось в нем такой болью, что он глухо застонал.
– Горе мне, горе!
– Вот уж прелестно вы себя повели, па, – начала она яростным шепотом. – Явиться домой в такой час и перебудить весь квартал своими воплями!
– Я пел?
– Пели? Вы орали «Плач» так, что эхо в горах отозвалось!
– Совершенно ничего не помню.
– Зато соседи будут помнить это до конца своих дней. И мисс Питтипэт с Мелани – тоже.
– Матерь скорбей, – глухо простонал Джеральд, с трудом водя шершавым языком по пересохшим губам. – Я не припомню ровным счетом ничего с того мгновения, как началась игра.
– Игра? – переспросила Скарлетт.
– Этот дерзкий малый, Батлер, похвастался, что он лучший игрок в покер во всем…
– И сколько же вы проиграли? – перебила она его.
– Да что ты такое говоришь! Я выиграл, разумеется. Пара лишних стопок мне только придает азарта и помогает вести партию.
– А теперь загляните в свой бумажник.
С таким видом, словно каждое движение причиняло ему невыносимую физическую муку, Джеральд извлек бумажник из кармана сюртука и раскрыл его. Он оказался пуст. Джеральд уставился внутрь с тоскливым и полным недоумения видом.
– Пятьсот долларов, – произнес он упавшим голосом. – А ведь на эти деньги следовало купить у контрабандистов товары для миссис О’Хара. Теперь же у меня не осталось средств даже на обратную дорогу до Тары.
Пока Скарлетт с возмущением глядела на пустой бумажник, в её голове стремительно созрел новый план.
– Что ж, теперь вы, пожалуй, и головы не сможете поднять в этом городе, – начала она. – Вы выставили нас всех на позор.
– Замолчи, котенок. Разве ты не видишь, что у меня голова буквально раскалывается?
– Приехать домой в бесчувственном состоянии под руку с таким человеком, как капитан Батлер, распевать песни на всю улицу и в довершение проиграть все деньги…
– Этот человек слишком искушен в картах, чтобы считаться истинным джентльменом. Он…
– А что скажет мама, когда узнает обо всем?
Джеральд резко вскинул на неё глаза, в которых отразилась неподдельная тревога.
– Ты ведь не станешь говорить матери ни слова и расстраивать её, не правда ли?
Скарлетт не удостоила его ответом, лишь упрямо и многозначительно поджала губы.
– Подумай сама, как ей будет больно. Она ведь столь нежная натура.
– А вы только подумайте, па, ведь еще вчера вечером вы утверждали, что это я опозорила нашу семью. Я – своим невинным танцем, который помог собрать средства для раненых солдат. О, от этой несправедливости я готова расплакаться.
– Ну же, не надо, – взмолился Джеральд. – Моей бедной голове этого испытания уже не вынести. Неужели ты не понимаешь, что я не имел в виду ничего дурного и вообще не вполне осознавал свои слова? Конечно же, ты у меня замечательная девочка с добрым сердцем.
– И всё же вы намеревались увезти меня в Тару, заклеймив позором.
– Ах, душенька, я бы ни за что так не поступил. Я лишь поддразнивал тебя. Ведь ты не обмолвишься матери про пропавшие деньги, когда она и без того изведена тревогами из-за расходов?
– Нет, – откровенно заявила Скарлетт, – при условии, что вы позволите мне остаться в Атланте и напишете маме, что все слухи о моем поведении – лишь пустая болтовня старых сплетниц.
Джеральд печально посмотрел на дочь.
– Это уже самый настоящий шантаж.
– А то, что случилось прошлой ночью, был самый настоящий дебош.
– Ну что ж, – проговорил он заискивающим тоном, – будем считать, что всего этого досадного происшествия не было. Как ты полагаешь, у такой прелестной леди, как мисс Питтипэт, найдется в доме хоть немного бренди? Разрази меня гром, до чего ж…
Скарлетт развернулась и на цыпочках прошла через тихую переднюю в столовую – за той бутылкой бренди, которую они с Мелли в шутку именовали «бутылкой для обмороков». Питтипэт неизменно прикладывалась к ней, когда её трепетное сердце заставляло её лишаться чувств – или искусно делала вид, что она их лишается. Лицо Скарлетт сияло триумфом, и в её душе не было ни тени раскаяния за столь суровое обращение с отцом. Теперь Эллен можно будет умиротворить ложью, даже если какая-нибудь иная сплетница решится ей написать. Теперь она сможет остаться в Атланте. Теперь, в сущности, она сможет делать почти всё, что ей заблагорассудится, ведь Питтипэт была натурой слабой и податливой. Она отперла шкафчик с винами и, прижав бутылку и рюмку к груди, на секунду замерла в предвкушении.
Перед ней открылась заманчивая, ослепительная череда грядущих дней: пикники у журчащих вод Пичтри-Крик, барбекю у Стоун-Маунтин, балы, званые приемы, дневные танцевальные вечера, прогулки в колясках и воскресные обеды. Она будет там – в самой гуще событий, в центре толпы восторженных мужчин. А мужчины так легко влюблялись, стоило проявить к ним хотя бы малую толику заботы в госпитале. Да и служба в госпитале теперь не казалась ей столь уж невыносимой. После ранений мужчины становились на редкость восприимчивы к женским чарам. Они ложились к ногам умелой девушки так же легко, как перезрелые персики в Таре осыпались на землю, стоило лишь слегка встряхнуть дерево.
Она вернулась к отцу с бутылкой живительного напитка, втайне благодаря небеса за то, что даже знаменитая своей крепостью голова О’Хара не сумела пережить вчерашнего возлияния, и вдруг невольно подумала: а не приложил ли к этому исходу руку сам Ретт Батлер?
Глава одиннадцатая
Однажды на исходе следующей недели, когда день уже клонился к вечеру, Скарлетт возвратилась из госпиталя в очень дурном расположения духа. Она совершенно выбилась из сил, проведя всё утро на ногах, и злилась вдобавок из-за того, что миссис Мерривезер учинила ей резкий выговор: Скарлетт посмела присесть на край солдатской койки, пока накладывала повязку на раненую руку одного из больных. Тетя Питти и Мелани, облаченные в свои лучшие шляпки и накидки, уже дожидались на веранде вместе с Уэйдом и Присси, намереваясь отправиться с еженедельными визитами. Скарлетт вежливо попросила позволения остаться дома и поднялась в свою комнату.
Когда последний рокот колес затих вдали и стало ясно, что домашние отъехали на достаточное расстояние, Скарлетт бесшумно проскользнула в спальню Мелани и заперла дверь на ключ.
Это была скромная, почти аскетичная девичья комната; теплый косой свет предзакатного солнца лежал в ней мирно и неподвижно. Полы, выскобленные до идеальной чистоты, оставались почти голыми, если не считать нескольких пестрых плетеных ковриков, а белые стены не имели иных украшений, кроме одного угла, который Мелани превратила в своеобразную святыню. Там, под задрапированным флагом Конфедерации, висела сабля с позолоченной рукоятью, принадлежавшая когда-то отцу Мелани в годы Мексиканской кампании, – та самая, с которой ушел на фронт Чарльз. Рядом расположились его пояс и перевязь с кобурой и револьвером. Между оружием висел дагерротипный портрет: Чарльз – подчеркнуто прямой, исполненный гордости в своем сером мундире, с огромными карими глазами, глядящими из рамки, и застенчивой улыбкой. Скарлетт даже не удостоила портрет взглядом, направившись прямиком к квадратной палисандровой шкатулке для бумаг на столике у узкой кровати. Из нее она извлекла пачку писем, перевязанную голубой лентой, – письма Эшли к жене. Сверху лежало то, что было доставлено утром, и именно его она развернула.
Когда Скарлетт только начинала тайком просматривать эту переписку, совесть мучила ее столь сильно, а страх быть пойманной заставлял пальцы дрожать так, что она с трудом вскрывала конверты. Теперь же ее не слишком щепетильное чувство чести окончательно притупилось, а страх разоблачения практически исчез. Иногда, впрочем, сердце ее сжималось от мысли о том, что сказала бы мать, узнай она об этом. Скарлетт понимала: Эллен предпочла бы увидеть дочь в могиле, чем признать за ней подобное бесчестие. Поначалу это действительно тяготило ее, потому что она всё еще стремилась во всем походить на мать. Но соблазн был слишком велик, и Скарлетт просто научилась отгонять мысли об Эллен, как и любые другие неприятные раздумья. Она освоила это искусство в совершенстве: «Я не стану думать об этом сегодня. Я подумаю об этом завтра». И обычно к завтрашнему дню мысль либо исчезала вовсе, либо теряла свою остроту настолько, что переставала беспокоить. Словом, чтение тайком писем Эшли теперь не лежало на ее душе тяжким грузом.
Мелани никогда не делала из них тайны: она часто зачитывала отдельные отрывки и тете Питти, и Скарлетт. Но Скарлетт мучило именно то, о чем Мелли предпочитала молчать. Это любопытство и толкало ее к тайному чтению почты невестки. Она жаждала узнать, полюбил ли Эшли свою жену по-настоящему после свадьбы. Ей нужно было понять: хотя бы притворяется ли он влюбленным? Находит ли для нее нежные слова? С какой теплотой он к ней обращается?
Она осторожно разгладила лист бумаги. Мелкий и ровный почерк Эшли сразу бросился ей в глаза. Прочтя первое обращение – «Моя дорогая жена», – Скарлетт невольно вздохнула с облегчением. Он, по крайней мере, воздерживался от слов «душенька» или «любимая».
«Моя дорогая жена! Ты пишешь, что тебя терзает тревога, не утаю ли я от тебя своих истинных помыслов, и спрашиваешь, чем занят мой ум в эти дни…»
«Пресвятая Дева! – с испугом подумала Скарлетт. – “Утаю ли истинные помыслы”… Неужели Мелли видит его насквозь? Или меня? Неужели она догадывается о том, что между нами было…» Руки ее задрожали от страха, и она поднесла письмо ближе к глазам. Но, дочитав следующий абзац, она успокоилась.
«Дорогая жена, если я и скрывал что-то от тебя, то лишь из желания не возлагать на твои плечи лишнее бремя, не прибавлять к твоим заботам о моей безопасности еще и смятение моего собственного духа. Но я не в силах таиться от тебя, потому что ты знаешь меня слишком хорошо. Не волнуйся. Я жив и здоров. Я не был ранен и не болел. У меня есть пища, а порой находится и кров, где можно преклонить голову. Солдат не вправе требовать большего. Но, Мелани, на сердце у меня тяжело, и я открою тебе свою душу.
В эти летние ночи я часто лежу без сна, когда весь лагерь уже затихает, смотрю на звезды и вновь и вновь задаюсь вопросом: “Зачем ты здесь, Эшли Уилкс? За что ты сражаешься?”
Уж точно не за почести и не за славу. Война – дело грязное, а я не терплю грязи. Я не рожден быть воином и вовсе не жажду той мимолетной славы, которую ищут под пушками. И всё же я здесь, на этой войне, хотя Бог предназначал меня лишь для жизни просвещенного сельского джентльмена. Потому что, Мелани, звуки труб не будоражат мою кровь, а барабанный бой не влечет меня за собой. Я слишком отчетливо вижу, что мы сами предали себя своим южным высокомерием, верой в то, что один из нас стоит десятка северян, и убежденностью, что король-хлопок правит миром. Нас предали лозунги, предрассудки и ненависть, звучавшие из уст тех, кого мы привыкли почитать: “Хлопок – наш царь! Рабство! Права штатов! Проклятые янки!”
И потому, когда я лежу на своем одеяле под ночным небом и спрашиваю себя: “За что ты воюешь?”, я вспоминаю о правах штатов, о хлопке и о неграх, о янки, которых нас учили ненавидеть с колыбели, – и понимаю, что ни одна из этих причин не объясняет моего присутствия здесь. Вместо этого перед глазами встают “Двенадцать Дубов”: я вижу, как лунный свет падает на белые колонны, как призрачно распускаются магнолии и как розы затеняют веранду даже в самый знойный полдень. Я вижу маму, сидящую за шитьем, как в дни моего детства. Слышу, как в сумерках возвращаются с полей негры – усталые, поющие, предвкушающие ужин, – и слышу скрип ворот, когда ведро опускается в прохладу колодца. Я вижу дорогу к реке через хлопковые поля и туман, поднимающийся из низин на закате. Вот за что я здесь – человек, не любящий ни страданий, ни смерти и не питающий ненависти ни к одной живой душе. Возможно, именно это и есть патриотизм – преданность своему дому и родной земле. Но, Мелани, это чувство гораздо глубже. Всё, что я перечислил, – лишь символы того уклада, который я люблю. Я сражаюсь за старые времена, за привычный порядок, который мне дорог, но который, я боюсь, уже никогда не вернется, как бы ни сложилась судьба. Потому что – победим мы или проиграем – мы всё равно несем невосполнимые потери.
Если мы одержим верх в этой войне и создадим Хлопковое Королевство, о котором грезим, мы всё равно проиграем, так как станем иным народом, и наш тихий прежний путь исчезнет навсегда. Весь мир будет ломиться в наши двери, требуя хлопка, и мы сможем диктовать свои условия. Тогда, боюсь, мы станем похожи на тех самых янки, над чьей страстью к наживе и деловитостью мы сейчас так презрительно смеемся. А если проиграем, Мелани… если проиграем!
Я не боюсь опасности, плена или ран, не боюсь и самой смерти, если ей суждено прийти, но меня страшит иное: когда эта война закончится, мы уже никогда не обретем былого покоя. А я принадлежу именно тому, старому миру. Я не нахожу себе места в этом безумном настоящем, где царит убийство, и опасаюсь, что не смогу прижиться в будущем, как бы ни старался. И ты тоже не сможешь, дорогая, потому что мы с тобой – одной крови. Я не знаю, что готовит нам завтрашний день, но не верю, что он будет столь же прекрасен и целен, как наше прошлое. Я смотрю на спящих рядом юношей и думаю: неужели близнецы или Алекс размышляют о том же? Осознают ли они, что сражаются за Дело, которое было обречено в ту секунду, когда прогремел первый выстрел? Наше Дело – это сам наш образ жизни, а он уже канул в небытие. Но, полагаю, они об этом не задумываются, и в этом их счастье.
Когда я просил твоей руки, я не предвидел для нас такой судьбы. Я представлял нашу жизнь в “Двенадцати Дубах” безмятежной и неизменной. Мы с тобой похожи, Мелани: мы ценим тишину и покой, и мне виделась впереди долгая череда ясных лет – для книг, музыки и грез. Но не это! Только не это! Мне и в голову не могло прийти, что нас ждет такой крах, такая кровавая бойня и ненависть. Мелани, ничто не стоит подобной цены – ни права штатов, ни рабы, ни хлопок. Ничто не оправдывает того, что происходит с нами сейчас и что еще может случиться; если северяне одержат победу, будущее обернется невообразимым кошмаром. А они, дорогая моя, еще могут нас победить.
Мне не следовало писать об этом. Не следовало даже допускать таких мыслей. Но ты спросила, что у меня на душе, и страх поражения живет там. Помнишь ли ты тот день в поместье, когда объявили о нашей помолвке, и человека по имени Батлер, чарлстонца по выговору, который едва не спровоцировал драку своими речами о невежестве южан? Помнишь ли ты, как близнецы жаждали застрелить его за слова о том, что у нас нет ни заводов, ни мельниц, ни кораблей? Помнишь ли ты, как он предсказал, что северный флот закроет нам выходы из портов и мы не сможем вывезти ни фунта хлопка? Он оказался прав. Мы воюем против новых винтовок янки с мушкетами времен Революции, а вскоре блокада станет настолько плотной, что даже медикаменты не смогут прорваться к нам. Нам следовало прислушаться к циникам вроде Батлера, которые опирались на факты, а не к политикам, которые взывали к чувствам. Он, по сути, утверждал, что у Юга нет ничего, кроме хлопка и гонора. Наш хлопок теперь обесценился, а то, что он назвал гонором, – единственное, что у нас осталось. Но я называю это беспримерным мужеством. Если…»
На этом месте Скарлетт аккуратно сложила письмо, так и не дочитав его до конца, и вернула в конверт. Ей стало скучно. Общий тон послания неприятно подействовал на нее этой нелепой болтовней о возможном поражении. К тому же она читала письма Мелани вовсе не ради того, чтобы вникать в очередные путаные и малопонятные рассуждения Эшли. Этого она наслушалась еще в те дни, когда он сидел на веранде в Таре.
Единственное, что ее по-настоящему интересовало, – писал ли он жене страстные признания. И пока что – нет. Она перечитала всё содержимое шкатулки, и ни в одном листе не нашла ничего такого, чего брат не мог бы написать сестре. Письма были ласковы, наполнены мягким юмором, размышлениями и общими воспоминаниями, но в них совершенно не угадывался влюбленный мужчина. Скарлетт получала слишком много пылких признаний, чтобы не суметь распознать истинную ноту страсти. Здесь этой ноты не было. И, как всегда после такого тайного чтения, ее охватило самодовольное удовлетворение: она была твердо убеждена, что Эшли всё еще любит только ее, Скарлетт.
И всякий раз она с презрением удивлялась, как Мелани может не замечать очевидного: Эшли любит ее лишь как друга. Мелани, по всей видимости, не находила в письмах мужа никакого изъяна; но ей ведь просто не с чем было сравнивать – ни один другой мужчина никогда не писал ей любовных писем.
«Какие же у него сумасбродные письма, – размышляла Скарлетт. – Если бы хоть один мой муж вздумал писать мне подобную чепуху, я бы уж точно не стала молчать! Да что там, даже Чарльз писал куда лучше».
Она перебрала связку, сверяясь с датами и припоминая содержание. В этих строках не было и следа тех блестящих описаний биваков и стремительных атак, коими Дарси Мид потчевал своих родителей или какими Даллас Маклюр делился со своими старыми девами-сестрами – мисс Верой и мисс Надеждой. Миды и Маклюры с гордостью зачитывали эти послания всем соседям, и Скарлетт не раз ловила себя на тайном чувстве стыда оттого, что у Мелани не было от Эшли ничего похожего, что можно было бы с достоинством прочесть вслух на посиделках швейного кружка.
Казалось, когда Эшли брался за перо, он всеми силами стремился вовсе не замечать войны, точно желал очертить вокруг них двоих магический круг вне времени, отсекающий всё, что произошло после залпов по Форт-Самтеру. Складывалось впечатление, будто он сам силился убедить себя в том, что никакой войны и вовсе не существует. Он писал о книгах, которые они некогда читали вдвоем, о песнях, что они пели, об общих знакомых и о тех местах, где ему довелось побывать во время странствий по Европе. Через каждое письмо сквозила щемящая тоска по дому, по «Двенадцати Дубам», и на страницах за страницами он воскрешал в памяти охоту, долгие верховые прогулки под осенними звездами, пикники, жареную рыбу, безмолвие лунных ночей и спокойное очарование старого поместья.
Она припомнила его слова из последнего послания: «Не это! Только не это!» – и они почудились ей криком измученной души перед лицом чего-то, чего он был не в силах вынести, но был вынужден терпеть. Это приводило ее в замешательство. Если он не страшится ни ран, ни смерти, то чего же тогда он боится? Не склонная к глубоким раздумьям, она всё же мучительно пыталась найти ответ.
«Война его тяготит, и он… он не выносит всего, что нарушает его покой… Меня, к примеру… Он любил меня, но опасался женитьбы, потому что… потому что боялся, что я разрушу весь его привычный строй мыслей и жизни. Нет, не совсем так. Не то чтобы он боялся. Ведь Эшли не трус. Он не может быть трусом, раз его имя упоминали в донесениях и раз полковник Слоун написал Мелли то письмо о его доблести в бою. Когда Эшли на что-то решается, трудно отыскать человека более храброго и упорного. Но… он живет в собственном вымышленном мире, а не в реальности, и терпеть не может выходить из этого мира наружу и… Ах, я и сама не понимаю, что это такое! Если бы я только осознала это много лет назад, я убеждена – он бы непременно на мне женился».
Она замерла на мгновение, прижимая письма к груди и с нежностью думая об Эшли. Ее чувства к нему нисколько не изменились с того самого дня, как она впервые его полюбила. То было всё то же преклонение, лишившее ее дара речи в день четырнадцатилетия, когда она стояла на веранде Тары и видела, как Эшли подъезжает к дому, улыбаясь, а его волосы отливают серебром в лучах утреннего солнца. Ее любовь по-прежнему оставалась девичьим обожанием мужчины, которого она была не в силах постичь; мужчины, обладавшего всеми теми качествами, коих ей самой недоставало, но которые она боготворила. Он всё еще оставался для нее Прекрасным Рыцарем, и ее мечты не шли далее одного: чтобы он признал свою любовь. Пределом этих мечтаний был поцелуй.
После чтения писем она вновь укреплялась в мысли, что Эшли любит именно ее, Скарлетт, – пусть даже он и связан узами брака с Мелани, – и одного этого сознания ей почти хватало для счастья. Она была еще так молода и так мало затронута жизненным опытом. Близость с Чарльзом со всей его неловкостью, робостью и смущением не затронула в ее душе ту глубокую жилу страстного чувства, что таилась в ней, и ее мечты об Эшли ограничивались одним лишь поцелуем. Но те немногие лунные ночи, проведенные наедине с Чарльзом, не пробудили в ней женщину. В его объятиях она не познала ни плотской страсти, ни подлинной нежности.
Всё, что значила для нее физическая близость, сводилось к рабскому подчинению некоему необъяснимому мужскому безумию, которое женщины не разделяют; к болезненному и постыдному процессу, неизбежно ведущему к другому, еще более мучительному – рождению ребенка. То, что супружество состоит именно в этом, не вызывало у нее удивления. Эллен еще до венчания дала ей понять, что брак – это некая ноша, которую женщина обязана нести с достоинством и стойкостью; а недомолвки других матрон в дни ее вдовства лишь подтвердили эту истину. Скарлетт была даже рада, что страсть и обязательства брака для нее завершились.
С супружеством было покончено, но не с любовью. Ее чувство к Эшли было иного рода: оно не имело ничего общего ни с плотским влечением, ни с бытовым союзом, а являлось чем-то священным и захватывающе прекрасным; чем-то, что крепло среди долгих дней ее вынужденного молчания, питаясь воспоминаниями, к которым она возвращалась вновь и вновь, и затаенной надеждой.
Она вздохнула, аккуратно перевязала пачку голубой лентой и в который раз задалась вопросом: что же именно в Эшли ускользает от ее понимания? Она попыталась было довести эту мысль до какого-нибудь ясного вывода, но, как и всегда, ее прямолинейный ум не сумел добраться до сути. Она вернула письма в шкатулку и опустила крышку. Затем нахмурилась: в памяти всплыл финал только что прочитанного письма – то место, где упоминался капитан Батлер. Странно, что Эшли так врезалось в память сказанное этим негодяем год назад. А ведь капитан Батлер несомненно негодяй, как бы божественно он ни танцевал. Никто, кроме законченного мерзавца, не стал бы говорить о Конфедерации то, что он позволил себе на базаре.


