Пионерка, которая слишком много знала
Пионерка, которая слишком много знала

Полная версия

Пионерка, которая слишком много знала

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 5

— Мам, — сказала я. — Дай я картошку дочищу.

Мать отдала мне нож и вышла из кухни, и я слышала, как она в ванной открыла воду.

Вечером пришли люди. Пришла тётя Люся, мамина сестра, приехала на такси и сразу начала распоряжаться; пришла соседка снизу; приходили и уходили какие-то женщины, которых я не знала. На кухне стало тесно и накурено. Отец сидел в углу и молчал, а Витька забился в комнату и оттуда не выходил.

Я вышла в коридор, чтобы не мешать, и оказалась у телевизора.

Телевизор бормотал сам себе — его включили и забыли. Шла программа «Время». Я села на пол у тумбочки, обхватив колени, и стала смотреть просто потому, что смотреть на экран было легче, чем на людей в кухне.

Сначала было про уборочную. Потом что-то про пленум.

Потом пошёл Берлин.

Я знала, что увижу. Я записала это в тетрадь четвёртого сентября, третьей строчкой сверху: ноябрь, стена. Я готовилась к этому два месяца, я репетировала свою реакцию, я представляла, как буду сидеть и чувствовать торжество.

Никакого торжества не было.

Диктор ровным голосом сообщил, что власти ГДР приняли решение открыть границу, и что желающие смогут выезжать свободно, и что подробности уточняются. Он сказал об этом коротко, между пленумом и погодой, — а может, это было уже на следующий день, я потом так и не смогла вспомнить точно. Толпу, ночь, прожекторы и людей, которые сидят наверху, на самом бетоне, показали позже, через день или два, и всё это было немного не так, как я помнила по картинкам, — гораздо более неаккуратно, тесно и по-человечески.

Я сидела на полу в коридоре, в трёх метрах от кухни, где хоронили мою бабушку, и смотрела, как в моей тетради сбывается вторая строчка за три дня.

Вот тут мне стало по-настоящему страшно. Первый раз за два месяца — страшно физически, до холода в руках и до звона в ушах.

Потому что до этого вечера у меня оставалась лазейка. Я могла объяснить себе видик у Гены совпадением, могла объяснить пуговку памятью, могла считать всё это сном, затянувшимся бредом, чем угодно. Теперь лазейки не было. Тетрадь работала. Она работала на большом — на стране, на Берлине, на вещах, которых четырнадцатилетняя девочка из Москвы знать не могла ни при каких обстоятельствах. И она работала на маленьком, на моей собственной семье, на женщине в халате, которая держалась за косяк.

Я вспомнила, как две недели назад сидела за бабушкиным столом и думала, что ноябрь — это удобная проверка.

Меня замутило.

Я встала, дошла до ванной, заперлась, открыла воду и сидела на краю ванны минут пять. В ванной пахло стиральным порошком и мокрым бельём. Из кухни доносились голоса, и тётя Люся кому-то громко объясняла, что все места на Востряковском теперь только по знакомству.

Я не убила её. Я это понимала. Ей был семьдесят один год, у неё было то, что было, и это случилось бы точно так же, если бы я в сентябре не проснулась в своей детской кровати. В том, первом варианте моей жизни, где никакой тетради не существовало, всё произошло в тот же день и в том же порядке.

Но я знала. Я знала — и попробовала ровно три раза: спросила её саму, сказала матери в коридоре и сказала матери в троллейбусе. Три реплики. И на этом успокоилась, потому что мне ответили, что ей семьдесят один и что хорошего врача взять негде.

Взрослая женщина, у которой в голове двадцать шесть лет опыта, получила три отказа от уставших людей и отступила.

Я вытерла лицо, выключила воду и вышла.

Похороны были в субботу. Стояли долго, автобус опаздывал, потом ехали через полгорода, и всю дорогу тётя Люся рассказывала матери про какие-то бумаги на квартиру, а мать смотрела в окно и отвечала «угу». На кладбище было грязно и очень тихо, и я всё время думала, что бабушка была выше меня, а теперь я вообще не могу вспомнить её лицо целиком — только руки и кофту.

Маркиза забрала соседка.

Поминки были у нас. Женщины на кухне резали селёдку, отец ходил за водкой, Витька заснул в одежде на диване, и я укрыла его пледом, потому что больше никому было не до него.

Ночью я вытащила тетрадь.

Открыла на второй странице, где было написано «Проверить», и посмотрела на две строчки. Первая — про стену. Вторая — «бабушка, ноябрь».

Я сидела над этими двумя строчками очень долго. Потом взяла ручку и вычеркнула вторую, зачеркнула плотно, в несколько слоёв, так, чтобы не читалось, и от нажима порвала бумагу.

Толку от этого не было никакого. Но смотреть на неё я больше не могла.

Потом перевернула страницу и стала думать дальше: больше делать было нечего, а спать я всё равно не могла.

Значит, тетрадь правдива. Значит, всё, что там написано, случится — деньги в девяносто втором, контора с процентами в девяносто четвёртом, август девяносто восьмого. Значит, у меня в руках не бред и не сон, а расписание на двадцать шесть лет вперёд.

И значит — вот это было самое главное, и я записала это той же ночью, потому что боялась утром смягчить формулировку, — знать бесполезно.

Знать вообще ничего не значит. Я знала — и ничего не сделала. Не потому, что не хотела, а потому, что мне четырнадцать, у меня нет денег, нет знакомств, нет права голоса, и три моих реплики весили столько, сколько весит мнение восьмиклассницы за семейным столом.

Между «я знаю» и «я могу» лежало расстояние, которое я до девятого ноября не понимала совсем.

Мне нужны были деньги. Не когда-нибудь, не в девяносто втором, не когда откроется рынок и станет можно — сейчас, в этом ноябре, любые, самые мелкие, потому что деньги были единственным, что превращало мнение в действие. С деньгами взрослые слушают. Без денег можно трижды сказать правильную вещь и трижды услышать, что тебе четырнадцать.

Я закрыла тетрадь, положила её обратно в стопку между алгеброй и историей и легла.

В воскресенье с утра я надела куртку и пошла во двор искать Гену.

Глава 6. Чего у меня нет

Гену я нашла у гаражей.

Он стоял с открытым капотом, в телогрейке поверх свитера, и что-то делал с проводами. Рядом на кирпиче лежали ключи и грязная тряпка. Было воскресенье, полдвенадцатого, изо рта шёл пар.

Я подошла и остановилась в двух шагах — так, чтобы он меня видел, но не так, чтобы мешать.

Он поднял голову.

— Ирка. Ты чего опять?

За два месяца в этом теле я успела выучить одну вещь: со взрослыми нельзя начинать с просьбы. Просьба ребёнка включает у взрослого автоматический ответ, и этот ответ всегда «потом».

— Геннадий Палыч, — сказала я. — Вы в субботу сколько человек пустили?

Он выпрямился и вытер руки о тряпку.

— А тебе зачем?

— Двадцать один. Я считала.

— Ты считала, — повторил он.

— Считала. И в пятницу считала — семнадцать. И на прошлой неделе, в субботу, восемнадцать и потом ещё одиннадцать на второй. — Я говорила ровно и не торопясь — торопиться было нельзя. — Это шестьдесят семь рублей за две недели.

Гена посмотрел на меня внимательнее, чем смотрел до сих пор.

— Ну и?

— И на лестнице каждый раз сидят те, кого вы не пустили. В субботу их было четверо. Пацаны. У них есть по рублю, но вы их не берёте, потому что мест нет и потому что они орут.

— Правильно не беру, — сказал он. — Они мне диван вытопчут.

— Вы их берите днём.

Он сунул тряпку в карман телогрейки.

— Чего?

— Днём в воскресенье, — сказала я. — С двенадцати. У вас утром никого, вы спите. Ставите мультики — не «Кобру», а мультики, диснеевские, они у Витьки в классе уже все про них знают. Берёте по пятьдесят копеек, потому что у пацанов рубля нет, а полтинник им дадут. Пускаете двадцать человек. Это десятка за полтора часа, из ниоткуда, вечер у вас при этом свободен.

Гена стоял и смотрел на меня.

Я знала это выражение лица. Я видела его сто раз в другой своей жизни, на совещаниях, у людей, которым только что сказали простую вещь, которую они могли придумать сами и не придумали. Сначала человек хочет возразить. Потом считает. Потом злится, что не додумался.

— Кассету где взять? — сказал он.

— У вас на работе никто не пишет?

— Пишут.

— Значит, есть.

Он захлопнул капот, вытер руки ещё раз, хотя они уже были вытерты, и достал сигареты.

— Ты чего, Ирка, — сказал он почти дружелюбно. — Тебе четырнадцать лет. Ты чего мне тут бухгалтерию разводишь?

— Пятнадцать в феврале.

— Тем более.

Он закурил и оглядел меня сверху вниз, но уже без снисхождения, а как смотрят на непонятную вещь, которую нашли во дворе.

— А ты вообще откуда это всё берёшь? — сказал он. — Про полтинник, про мультики?

Вот к этому я была готова. Я готовила ответ три дня и выбрала самый скучный из возможных: скучным ответам верят охотнее.

— Я в очереди стою всё время, — сказала я. — Пока стоишь, слушаешь. Все жалуются, что детей девать некуда. И у нас в классе половина про эти мультики говорит, а посмотреть негде.

— Ну да, — сказал Гена. — Ну да.

Он молчал, курил и явно считал.

Я стояла и ждала. Мне очень хотелось добавить ещё три довода, у меня их было заготовлено пять, и это было бы худшее, что я могла сделать. За два месяца в этом теле я успела выучить и вторую вещь: подросток, который слишком хорошо аргументирует, вызывает не доверие, а тревогу.

— Днём, говоришь, — сказал Гена.

— Днём.

— А участковый?

А дальше я поняла, что до сих пор не понимала ничего.

Потому что участковый — это было первое, о чём подумал он, и примерно двадцатое, о чём подумала я. Я считала в голове проходимость и оборот, а мужик, у которого дома техника и семья, считал совсем другое.

— Он же к вам ходит уже? — сказала я осторожно.

— Ходит. — Гена сплюнул. — Я ему сказал, что это друзья. У меня, значит, каждую субботу двадцать друзей. Он не дурак. Он пока не хочет, а захочет — придёт.

— А если днём и дети?

— А если днём и дети, то одна мамаша напишет, что я тут кино кручу за деньги, и всё. — Он показал сигаретой куда-то в сторону соседнего подъезда. — Тамарка из тридцать второй напишет, я тебе точно говорю. Она на нас уже писала, что мы гараж не там поставили.

Я стояла и слушала, и мне становилось стыдно.

Стыдно было за собственную лёгкость. Я пришла сюда с расчётом на бумажке и с полной уверенностью, что взрослый человек просто не додумался, а он не додумался до одной вещи из двух, и вторую вещь знал гораздо лучше меня. Я знала будущее. Он знал Тамарку из тридцать второй.

— Значит, не по деньгам, — сказала я.

— Чего?

— Не берите с них деньги, — сказала я. — Пусть приносят.

— Чего приносят?

— Что дома есть. Кассету пустую, батарейки, лампочки, пузырьки сдать, что угодно. Или, — я подумала секунду, — пусть приносят по банке. Трёхлитровой. Их же сдают по сорок копеек. Двадцать пацанов — двадцать банок.

Гена засмеялся.

Он смеялся долго, с удовольствием, кашляя дымом, и я стояла и ждала, пока он закончит, и уже понимала, что банки — это глупость. Не потому, что не сработает, а потому, что таскать двадцать банок и сдавать их будет он сам, а мне четырнадцать, и вся эта конструкция придумана человеком, у которого нет ни машины, ни времени, ни возможности отойти от дома дальше чем на два часа.

— Ирка, — сказал Гена, отсмеявшись. — Ты вот что. Ты соображаешь, конечно.

— Спасибо.

— Приходи в среду, — сказал он. — Мне список надо переписать, кто когда приходил и сколько дал. У меня всё на бумажке и в голове, а голова дырявая. Посидишь час, перепишешь в тетрадку по-человечески. Три рубля дам.

Я стояла и молчала три секунды.

Мне предложили работу переписчицы за три рубля, и в этом не было ни капли издевательства. Он честно давал ребёнку честные деньги за час честной работы. По местным меркам это было почти щедро: у Кузьминой на неделю давали рубль.

— Хорошо, — сказала я. — Приду.

— Вот и молодец. — Он бросил окурок и наступил на него. — И это. Про мультики я подумаю.

Домой я шла медленно.

Три рубля. Первые деньги моей второй жизни — три рубля за переписывание чужого списка, и я даже не могла на них обидеться, потому что три рубля были больше, чем ноль.

Дома я села за стол и открыла тетрадь на чистой странице.

Взрослая женщина внутри меня хотела всё бросить и лечь лицом в подушку. Вместо этого я разделила лист пополам и написала слева «есть», справа «нет».

Слева получилось коротко.

Память на двадцать шесть лет вперёд. Умение считать. Умение разговаривать с людьми — правда, как выяснилось, не со всеми и не всегда. Знание того, чего боятся эти люди и чего они хотят.

Потом я стала писать справа, и справа пошло веселее.

У меня нет денег. Совсем — ни рубля, кроме тех, которые дают на обеды и на кино.

У меня нет паспорта. Паспорт дадут в шестнадцать, то есть через полтора года.

Я не могу устроиться на работу. Четырнадцатилетних не берут, а если и берут, то с разрешения родителей, и мать не даст.

Я не могу открыть счёт, подписать бумагу, заключить договор, снять помещение, купить что-нибудь дороже трёх рублей без объяснения, откуда деньги.

Я не могу поехать одна дальше двух остановок. Ко мне вообще никого не отпускают.

Я не могу сказать ни одному взрослому, откуда я знаю то, что знаю.

Я не могу выйти из дома после восьми.

Я дописала до конца страницы и остановилась.

В сентябре мне казалось, что главная моя проблема — поверить. Потом казалось, что главная проблема — вспомнить и записать. Теперь стало окончательно ясно, что и то и другое было простой частью.

У меня в голове лежало расписание на двадцать шесть лет и не лежало ничего, чем это расписание можно было пустить в дело. Всё, что я знала, имело смысл только в чужих руках. Любой мой рубль должен был пройти через взрослого. Любая моя мысль — быть произнесённой чужим ртом.

Значит, взрослый мне нужен не «когда-нибудь». Значит, это и есть моя работа на ближайшие два года: найти человека, который будет действовать, и стать тем, к кому он привык прислушиваться.

Гена на эту роль не годился. Гена был удобный, близкий и совершенно бесперспективный: он боялся Тамарки из тридцать второй, и правильно боялся, и дальше своего дивана не пошёл бы никогда.

Мальцев с приставками — может быть. Отец — может быть, но с отцом было хуже всего, потому что для отца я в первую очередь дочь и только в двадцатую — человек, который что-то говорит.

Я перечитала обе колонки, левую и правую, и приписала внизу, под всем списком:

«Три рубля в среду. Начало».

Выглядело это довольно жалко. Но я знала цену первым трём рублям лучше, чем кто бы то ни было в этом доме: через двадцать пять лет я буду сидеть в чужой бухгалтерии и считать чужие миллионы, так и не заработав своих, — если, конечно, ничего не изменю.

В среду я пришла к Гене в шесть, села за кухонный стол и переписала его каракули в общую тетрадь: даты, фамилии, суммы, кто должен и сколько.

Он посмотрел на готовое, крякнул и сказал:

— Слушай, а красиво.

И дал мне три рубля.

Глава 7. Политинформация

Политинформацию у нас вёл Сергей Львович, историк, и я его не помнила.

Он был молодой — лет двадцати семи, не больше, — носил свитер вместо пиджака и говорил быстро, глотая окончания. Через два года такие, как он, уйдут из школы первыми: кто в бизнес, кто в журналистику, кто торговать на рынке. Я это знала, а он стоял у доски, ждал, пока мы рассядемся, и был счастлив — за окном стоял конец восемьдесят девятого и ему казалось, что всё только начинается.

Политинформация была по понедельникам, первым уроком. Полагалось, чтобы кто-нибудь из класса рассказал новости, но рассказывать обычно приходилось ему самому, потому что газеты дома читали не все, а те, кто читал, стеснялись.

В тот понедельник он говорил про Восточную Европу.

— Смотрите, что происходит, — говорил он, расхаживая от доски к окну. — Люди выходят на улицы, и власть их слышит. Это и есть перестройка в широком смысле. Социализм не отменяется, социализм становится другим. Он избавляется от того, что мешало ему работать, и остаётся тем, ради чего его делали.

Кузьмина рядом со мной рисовала на промокашке лошадь.

Я сидела прямо, сложив руки на парте, и старалась ни о чём не думать. Это оказалось самым трудным упражнением из всех, какие мне выпадали за три месяца. Он говорил о будущем, которое я уже прожила. Не о своём мнении — о фактах, которых ещё не случилось, но которые для меня давно случились и давно кончились.

Через месяц Румыния. Через год с небольшим Вильнюс. Через двадцать один месяц он придёт в эту школу и не будет знать, что говорить детям, потому что то, о чём он рассказывал десять лет, отменят за трое суток.

— Что нам это даёт? — сказал Сергей Львович. — Нам это даёт понимание, что реформы работают. И у нас с вами впереди девяностые годы, к концу которых, между прочим, по жилищной программе каждая советская семья должна жить в отдельной квартире.

Класс отреагировал вяло. Про отдельную квартиру нам говорили с первого класса.

Я посмотрела на календарь над доской.

До двухтысячного оставалось одиннадцать лет. Я решила не уточнять, в какой именно стране.

И вот тут меня и повело.

Три месяца я держалась. Три месяца сидела с постным лицом, молчала на литературе, молчала на истории, молчала, когда при мне взрослые люди строили планы на девяносто третий год. У меня был режим, у меня было правило, записанное собственной рукой: спорить только тогда, когда за это что-то дают.

За это ничего не давали. Я всё равно подняла руку.

— Соловьёва, — сказал Сергей Львович обрадованно: руку в понедельник первым уроком не поднимал никто и никогда.

Я встала.

Мне хватило полутора секунд, чтобы понять, что именно я собираюсь спросить, и ещё полутора, чтобы переделать вопрос так, чтобы он звучал глупо. Это оказалось важнее всего остального: вопрос должен был звучать по-детски.

— Сергей Львович, а квартиры на что построят?

Он моргнул.

— В смысле?

— Ну, на деньги. — Я развела руками, честно и растерянно, как разводит руками человек, который не понимает арифметики. — Их же надо построить. Их строят на что-то. А у нас в стране, вы сами говорили, план не выполняется по многим отраслям и в бюджете дефицит. Если денег не хватает сейчас, откуда они возьмутся на квартиры к двухтысячному?

Класс проснулся.

Не потому, что вопрос был острый — по тем временам это был самый безобидный вопрос, какой можно придумать, я его специально таким и делала. Класс проснулся потому, что впервые за урок кто-то сказал что-то, чего не было в учебнике.

Сергей Львович остановился у окна.

— Хороший вопрос, — сказал он. — Средства найдутся за счёт роста производительности и перевода предприятий на хозрасчёт. Когда предприятие само отвечает за результат, оно работает эффективнее. Отсюда и средства.

— А у моего папы в институте хозрасчёт с весны, — сказала я. — И заказа нет с августа. И зарплату им дают из старого фонда.

Кто-то на задней парте хмыкнул.

— Это временные трудности переходного периода, — сказал Сергей Львович.

— А сколько он длится?

— Кто?

— Переходный период.

Класс засмеялся.

Смеялись негромко и коротко, без всякой политики, — просто у нас в стране в тот год смеялись на этой фразе примерно все, от гардеробщицы до министра, и восьмиклассники смеялись тоже, потому что слышали её каждый день по телевизору.

Я стояла и очень хорошо чувствовала, как в этот момент передо мной открылись две двери.

За одной можно было продолжить. У меня в голове лежало ещё пятнадцать вопросов, и каждый следующий был убийственнее предыдущего, и я знала, что ни на один из них у него нет ответа, потому что ответов не существовало в природе. Я могла разобрать всю его картину мира за четыре минуты, вежливо, с руками за спиной, на глазах у тридцати человек.

За второй дверью надо было немедленно замолчать.

Я замолчала.

— Извините, — сказала я. — Я правда не понимаю, откуда деньги. Я, наверное, невнимательно слушала.

Сергей Львович посмотрел на меня совсем не так, как смотрят на невнимательных.

— Садись, — сказал он. — Соловьёва, останься после урока.

Оставшиеся двадцать минут я просидела, глядя в тетрадь, и в голове у меня работало сразу два человека.

Четырнадцатилетняя боялась. Ей казалось, что сейчас будет разбор, дневник, родители, второй вызов за четверть, и мать этого уже не простит.

Сорокалетняя боялась гораздо хуже. Она понимала, что за такой вопрос в восемьдесят девятом году ничего не будет — не тридцать седьмой, не пятьдесят третий, в газетах пишут вещи вдесятеро злее. Но она понимала и то, что у любого человека есть память, и что через год, через три, через десять кто-нибудь вспомнит: была девочка, которая в восемьдесят девятом спрашивала, откуда деньги. Никто не сажает за вопросы. Просто вопросы запоминаются.

После звонка класс вымело за две минуты.

Сергей Львович сел на край стола.

— Ты откуда это взяла? — сказал он. — Про дефицит бюджета.

— По телевизору сказали.

— Где именно?

— Не помню. — Я пожала плечами. — Папа смотрел, я слышала.

Он покивал, но по лицу было видно, что он мне не поверил ни на секунду и что это его не расстроило, а обрадовало.

— Слушай, — сказал он. — А сделай доклад.

— Какой доклад?

— На следующую политинформацию. Пятнадцать минут. Экономическая ситуация в стране, как ты её понимаешь. Тебе явно интересно. — Он говорил быстро и с удовольствием, ему это явно казалось прекрасной идеей. — Я тебе газет дам подшивку, «Известия», «Аргументы и факты». Только не пересказ, а с выводами. Мне интересно, что ты думаешь.

Я стояла и смотрела на него, и мне хотелось сказать: молодой человек, вы только что предложили мне выйти к доске и пятнадцать минут вслух рассказывать классу, чем закончится ваша страна.

— Хорошо, — сказала я.

Доклад я сделала.

Три вечера я сидела над газетами, и это оказалось отдельным удовольствием, о котором я не подозревала: читать газеты восемьдесят девятого года, зная всё наперёд, — примерно как читать письма человека, который ещё не знает, что опаздывает на поезд. Там было всё. Цифры, признания, споры, аккуратные оговорки. Из этого можно было собрать любую картину, включая настоящую.

Настоящую я собирать не стала.

Я взяла три безопасные темы: дефицит товаров, кооперативы и то, как считают производительность. Я написала пятнадцать минут аккуратного, вежливого, почти скучного текста, где всё было правдой и ни одного вывода не доводилось до конца. Каждый раз, где напрашивалась фраза «значит, система не работает», я ставила «значит, вопрос требует дальнейшего изучения».

Я выступила в понедельник, получила пятёрку и увидела, как к концу моего выступления Сергей Львович перестал улыбаться.

Не потому, что я сказала лишнее. Потому что не сказала.

Он ждал от меня дерзости. Он был молодой, ему хотелось спора, ему хотелось, чтобы в его классе выросла девочка, которая режет правду-матку, и он бы ею гордился и, может быть, защищал бы её потом перед завучем.

А девочка вышла и пятнадцать минут говорила «вопрос требует дальнейшего изучения».

— Скучно, — сказал он мне после урока. — Ты же не так думаешь.

— Я так думаю, — сказала я.

— Ну-ну.

Домой я шла и подводила итог.

Итог был неприятный, но полезный. Я выяснила, где проходит граница, и выяснила дешёво: одна реплика — интерес, вторая — предложение выступить, третья — уже репутация. Дальше этой границы начиналась территория, где меня будут не наказывать, а запоминать, а запоминать меня нельзя ни в коем случае — впереди двадцать шесть лет, и в них я собираюсь быть человеком, о котором нечего вспомнить.

Вечером я открыла тетрадь и приписала под правилом про споры второе правило:

«Быть умной можно. Быть интересной нельзя».

Потом подумала и приписала третье, помельче:

«Смеяться в классе — только вместе со всеми».

Глава 8. Список

В декабре отца позвал Мальцев.

Я узнала об этом случайно, в пятницу вечером, и узнала, как узнают все дети в этой стране, — из-за неплотно прикрытой двери на кухню.

— …говорит, оформим инженером, — говорил отец. — Работа та же, что я делаю сейчас, только под заказ. Триста для начала, потом от объёма.

— А трудовая? — сказала мать.

— Трудовую можно оставить в институте. По совместительству.

— Дим, — сказала мать. — Их же прикроют.

Я стояла в коридоре, в носках, не дыша, и мне очень хотелось войти в эту кухню и сказать: их не прикроют. Их не прикроют ни в девяностом, ни в девяносто первом, а в девяносто втором прикрывать будет некому и незачем, потому что через два года кооператив станет самым обычным способом жить. Мальцев прав. Мальцев вообще в этой истории единственный, кто прав.

Я не вошла.

На страницу:
3 из 5