Пионерка, которая слишком много знала
Пионерка, которая слишком много знала

Полная версия

Пионерка, которая слишком много знала

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 5

Потом я перечитала.

Тетрадь на два часа работы взрослого человека, который прожил двадцать шесть лет и мог бы вспомнить хоть что-нибудь полезное. Ни одной таблицы. Ни одного номера. Ни единой строчки, которую можно превратить в деньги завтра.

Всё, что у меня было, лежало впереди — через два месяца, через год, через три, через девять.

Я перевернула страницу и написала сверху одно слово: «Проверить».

Тут рука пошла медленнее.

Потому что проверять большое — стену, страну, август — можно только сидя и ожидая. А мне нужно было что-то ближнее, своё, такое, о чём я могла знать только в одном случае.

Я подумала и записала: бабушка, ноябрь.

Бабушка, мамина мать, жила в двух троллейбусных остановках, у неё была квартира с высокими потолками, кот и вечно закрытая форточка. Я помнила, как мать говорила по телефону, стоя в коридоре и держась за косяк, а я сидела на кухне и делала уроки. Это было в конце осени, я точно помню, что было темно рано, а мать была в халате.

Я посмотрела на эту строчку и почувствовала себя гадко — так, как не чувствовала себя ни разу за весь этот бесконечный день.

Потому что если она сбудется, то я больше не смогу считать это сном.

А если она не сбудется — значит, весь мой сорокалетний опыт стоит два балла по алгебре, и мне придётся жить эту жизнь ещё раз с самого начала, наощупь, как все.

Я не знала, какого из двух вариантов боюсь сильнее.

В замке провернулся ключ, мать пришла с работы, крикнула из коридора, чтобы я ставила чайник, и я закрыла тетрадь, положила её в стопку учебников и пошла ставить чайник.

Глава 3. Случайность

Родителей вызвали на четверг к пяти, а мать освобождалась в шесть, и это была первая проблема, которую мне предстояло решить.

Я взялась за неё в среду вечером, за ужином, и взялась неправильно.

Взрослому человеку кажется, что он умеет разговаривать. Двадцать лет переговоров, начальники, подчинённые, налоговая, суд по разделу имущества — я умела заходить издалека, умела дать собеседнику почувствовать, что решение он принял сам. Я села за стол, дождалась, пока мать положит себе картошку, и сказала спокойным, ровным, доброжелательным голосом:

— Мам, я тут подумала. В четверг Тамара Викторовна зовёт родителей, но тебе с работы не отпроситься, а дело выеденного яйца не стоит. Может, отец сходит?

Отец поднял голову от тарелки.

Мать положила вилку.

— Какая Тамара Викторовна? — сказала она. — Какой четверг?

Из всего сказанного она услышала одно: меня вызывают. Всё остальное, что я так аккуратно упаковала — про отпроситься, про яйцо, про отца, — прошло мимо неё, как ветер мимо стены.

— Дневник, — сказала мать.

Я принесла дневник. Она прочитала запись — «грубость учителю, вмешательство в разговор» — прочитала второй раз, и я смотрела, как её лицо становится тем самым лицом, которое я потом не видела двадцать лет и, честно говоря, скучала по нему меньше всего.

— Ты грубила Тамаре?

— Я не грубила. Я сказала, что нельзя при всём классе спрашивать мальчика, почему у него мать не следит за макулатурой, если у него мать в больнице.

— А тебя спрашивали?

Вот это и было главное. Не что я сказала, а что меня не спрашивали.

— Нет, — сказала я.

— Значит, грубила.

Тут я и сорвалась, и сорвалась молниеносно — сама не успела заметить, откуда взялось. Только что я сидела и вела переговоры, а через секунду уже говорила громко, быстро, с той взрослой уверенностью, которая в этой квартире не была подкреплена ничем:

— Мам, ты можешь один раз послушать, что я говорю, а не что об этом подумает Тамара Викторовна? Женщина унижала ребёнка перед классом. Она это делала — ей можно. И вот это тебя не волнует, а волнует, что я влезла не по чину. Ты сама-то себя слышишь?

Стало очень тихо.

Отец медленно отодвинул тарелку. Витька перестал жевать и смотрел на меня во все глаза — с восторгом человека, который присутствует при чужой катастрофе и не может поверить своему счастью.

— Ты как с матерью разговариваешь? — сказала мать.

И я поняла, что проиграла всё. Спор я выиграла ещё на второй фразе, я была права, и она это знала. А проиграла я позицию, целиком и сразу, потому что тридцативосьмилетняя женщина, которая с семи утра на ногах, только что услышала от четырнадцатилетней дочери «ты сама-то себя слышишь», и после этого не имело никакого значения, кто прав.

— Извини, — сказала я.

— Гулять не пойдёшь, — сказала мать. — Ни завтра, ни в выходные. И в четверг я сама пойду, отпрошусь. Мне ещё не хватало, чтобы отец за тобой ходил.

Она встала и понесла посуду в раковину. Отец посмотрел на меня и слегка развёл руками — не сочувственно, а скорее с интересом, как смотрят на человека, который зачем-то полез в воду с обрыва.

Я ушла в комнату, закрыла дверь и села на кровать.

Сорок лет. Двадцать шесть лет опыта. Умение вести переговоры, умение читать людей, умение не поднимать голос. И весь этот арсенал разбился о картошку с котлетой за две минуты, потому что в этой комнате я не переговорщик, а Ирка, которую можно не пустить гулять.

Хуже всего было то, что я знала, как надо было. Надо было не начинать. Надо было получить свои родительские в четверг, отсидеть, покивать, дать матери десять минут поругаться и не спорить ни секунды. Я это знала — и всё равно полезла: внутри у меня сидела женщина, которую двадцать лет никто не смел перебивать, и эта женщина не собиралась молчать за столом на собственной кухне.

Значит, придётся учиться заново. Не быть правой, а добиваться результата.

Я достала тетрадь по литературе, открыла на второй странице и приписала внизу, под словом «Проверить», ещё одну строчку, уже для себя, без всяких дат: «Спорить только тогда, когда за это что-то дают».

Читать это было унизительно. Но правда была именно такая.

Четверг прошёл лучше, чем я боялась.

Мать вернулась в семь, поставила сумку, разулась и сказала одно:

— Тамара говорит, ты умная.

— И всё?

— И что язык у тебя длиннее, чем надо. — Она прошла на кухню. — Иди руки мой.

Никакого разбора, никаких криков. Через три дня история про Хромова растворилась, как растворяется в школе всё, кроме двоек в журнале. Хромов, кстати, со мной не заговорил ни разу — только на литературе, когда я не могла найти нужную страницу, молча пододвинул свой учебник и отодвинулся сам, чтобы не мешать.

Я к тому времени уже начала привыкать.

Привыкать оказалось делом отдельным и утомительным. Тело просыпалось в семь без всякого будильника и хотело спать до одиннадцати. Голова к третьему уроку переставала работать вообще. На физкультуре я обнаружила, что могу бегать — просто бегать, легко, не считая шаги и не думая про колени, и это было такое ошеломительное, ни на что не похожее удовольствие, что я пробежала два круга лишних и получила от физрука похвалу, а от Кузьминой — вопрос, не заболела ли я.

Кузьмину звали Наташа. Я узнала это на четвёртый день, подсмотрев в её тетради, и записала себе в память с такой торжественностью, будто выучила иностранное слово.

А в субботу привезли видик.

Про это я вспомнила ещё в первый вечер, когда сидела над тетрадью. Вспомнила и записала одной строчкой, между стеной и кафе на Пушкинской: «Гена, пятый этаж, видик, осень». Гену я помнила смутно — здоровый мужик с усами, работал не то на автобазе, не то при автобазе, во дворе к нему относились с уважением, потому что он мог достать. Что именно достать — не уточнялось, но во дворе это и не требовалось.

В субботу с утра во дворе стояла его машина с открытым багажником, и вокруг было человек шесть.

Я шла из булочной с батоном под мышкой и остановилась.

Из багажника доставали коробку. Коробка была большая, светлая, с иностранными буквами и картинкой, и её несли вдвоём, хотя нести можно было и одному. Мужики стояли полукругом и смотрели, как её несут, с тем особенным выражением, с каким смотрят на чужое приобретение, которое очень хочется потрогать.

— Панасоник, — сказал кто-то с уважением.

Я стояла с батоном и чувствовала, как у меня холодеют руки.

Не оттого, что видик. Я знала, что будет видик, я это записала, — а оттого, что я записала это двенадцать дней назад в тетрадь, лежащую сейчас в стопке учебников между алгеброй и историей.

Мне понадобилось время, чтобы взять себя в руки. Взрослая часть меня работала честно и добросовестно: слушай, сказала она, ты жила в этом дворе. Ты знала, что у Гены появился видик. Ты знала, что это было осенью восемьдесят девятого — примерно, приблизительно, где-то тогда. Ты бы записала «осень» и попала бы в любой из трёх месяцев. Это не предсказание. Это память о том, что и так было.

И вообще, добавила она, ты записала не число. Ты записала «осень». Октябрь тоже осень. Гадалки так и работают.

Аргумент был неплохой, и я за него ухватилась.

Второй раз мне стало нехорошо вечером того же дня, когда я подсчитала.

К девяти вечера у Гены в квартире сидело человек двадцать. Я знаю точно, потому что стояла на площадке между этажами и слушала: дверь была приоткрыта, из квартиры несло дымом и звуком, и на лестнице сидели двое пацанов, которых внутрь не пустили.

— Чего дают? — спросила я.

— «Кобру», — сказал один с завистью. — Двумя сериями.

— А внутрь чего не идёте?

— Рубль, — сказал второй.

Двадцать человек. По рублю.

Я села на подоконник между этажами, положила рядом батон, который так и не донесла до дома, и стала считать. У матери зарплата была сто сорок, у отца — двести с чем-то. Гена за один вечер, ничего не делая, просто сидя в своей квартире с чужой кассетой, взял примерно шестую часть материнского месяца. Если он будет крутить в субботу и в воскресенье, дважды в день, то за месяц он сделает больше, чем моя мать и мой отец вместе взятые.

И это была не афера, не спекуляция и не то, за что в этой стране пока ещё сажали. Это был мужик, у которого дома техника, и соседи, которые хотят посмотреть кино.

Я сидела на холодном подоконнике и впервые с понедельника чувствовала себя нормально — не испуганно, не растерянно, а профессионально. Как будто мне снова показали таблицу с цифрами, а таблицы с цифрами я умела читать всю свою взрослую жизнь.

Из квартиры доносился звук выстрелов и восхищённый гул.

Через год этого добра будет в каждом дворе, подумала я. Через два откроются залы, потом их прикроют, потом откроют снова. Тот, кто зайдёт сейчас, снимет сливки. Тот, кто зайдёт через полтора года, будет драться за копейки.

А у меня — четырнадцать лет, домашний арест до понедельника и батон.

Я пошла домой, положила батон на стол, сказала матери, что была во дворе, и ушла в комнату.

Тетрадь я открывать не стала. Я легла на кровать, закинула руки за голову и стала думать по-настоящему — не про стену, не про август девяносто первого и не про названия компаний, которые я писала печатными буквами. Про Гену с пятого этажа.

Мне не нужен видик. Мне не нужны деньги на видик. Мне нужен человек, у которого видик уже есть и который не понимает, сколько на этом можно взять.

Потому что Гена крутил «Кобру» два раза за вечер и брал по рублю с носа, а мог бы крутить четыре и брать по рублю с носа. Потому что у него была одна кассета, а нужно было пять. Потому что он пускал двадцать человек, а на лестнице сидели двое, которых не пустили, и им тоже было чем заплатить.

Он не был жадным. Он просто не думал об этом как о деле. В восемьдесят девятом году в этой стране почти никто ещё не думал ни о чём как о деле, и в этом было моё преимущество — не в том, что я знала будущее, а в том, что я его помнила.

Оставалась мелочь.

Мне надо было объяснить всё это здоровому усатому мужику, который меня знает как Ирку со второго этажа, дочку Валентины Сергеевны, ту, которой четвёртого числа поставили двойку по алгебре и которую до понедельника не выпускают гулять.

Я лежала и смотрела в потолок, где над люстрой было пятно от того, что нас однажды залили, и думала, что первую взрослую сделку в своей второй жизни мне придётся заключать с человеком, который в лучшем случае погладит меня по голове.

Заснула я в одиннадцать, и это тоже была новость: последние лет пятнадцать я так рано не засыпала ни разу.

Глава 4. Семья, которую я уже похоронила

К середине октября я знала о своей семье больше, чем знала о ней за все сорок лет.

Это оказалось неожиданным побочным эффектом. Когда живёшь с людьми в четырнадцать лет, ты их не видишь — они просто есть, как мебель и как погода. А я смотрела на них взрослыми глазами, и оказалось, что дома у нас всё это время шла своя жизнь, довольно тяжёлая, и в первый раз я её полностью проспала.

Отец, например, был несчастен.

Я поняла это не сразу, а на второй неделе, вечером, когда он пришёл в половине девятого, сел на табуретку в прихожей и минуты три не разувался. Просто сидел в куртке, с портфелем между ботинок. Потом снял ботинки, вымыл руки и пошёл ужинать, и за столом рассказывал, как у них в отделе теперь хозрасчёт, и как под этот хозрасчёт им уже третий месяц не дают заказ, и как Мальцев из соседнего отдела уходит в кооператив на четыреста рублей.

— Четыреста, — сказала мать. — Врёт.

— Может, и врёт, — сказал отец.

И на этом разговор закончился — мать поставила чайник, а Витька стал рассказывать про хомяка, которого им обещали в живой уголок.

Я сидела и молчала. Мне было что сказать про Мальцева, который не врал, и про хозрасчёт, и про то, что заказа не будет ни в декабре, ни в следующем году, и что через три года всего этого отдела не станет вместе с институтом, и что отец сначала пойдёт на рынок с сумками, а потом устроится сторожем и будет говорить, что это временно.

Вместо этого я спросила:

— Пап, а Мальцев кем идёт?

— В кооператив.

— Это понятно. Он там кем будет?

Отец посмотрел на меня с той короткой заминкой, которая у него означала удивление.

— Не знаю, — сказал он. — Инженером, наверное. Они какие-то приставки собирают.

— А почему ему четыреста, а тебе двести двадцать, если он тоже инженер?

— Потому что там кооператив, — сказала мать от плиты. — Там сегодня четыреста, а завтра сядут все.

Вот эта фраза — «сегодня четыреста, а завтра сядут все» — стоила больше, чем весь мой сорокалетний опыт. Я записала её в голове дословно, потому что она объясняла всё, что мне предстояло делать в ближайшие два года. Проблема была не в том, что в этой стране нельзя заработать. Проблема была в том, что люди, которых я собиралась уговаривать, не боялись бедности. Они боялись тюрьмы.

Мать была другой породы. Мать была двигатель.

Она вставала в шесть, приходила в шесть, и между этими двумя точками успевала отстоять две очереди, вымыть подъездное окно, потому что «никто ж не вымоет», отчитать Витьку за дневник, разморозить холодильник и поругаться по телефону с сестрой. Дома у неё всё было устроено на нитках и на честном слове, и всё держалось.

Деньги в этой квартире тоже держались на матери. Двести с чем-то отцовских, сто сорок её, минус квартплата, минус еда, минус Витькин сад — а сад уже был не сад, а школа, — и то, что оставалось, каждый месяц уносилось на сберкнижку.

Про книжку я узнала на третьей неделе.

Мать доставала её из ящика трюмо, из-под белья, и это была такая же ежемесячная процедура, как мытьё окна: она садилась к столу, раскладывала бумажки, что-то считала на листочке и потом убирала всё обратно. В тот вечер я стояла в дверях и смотрела.

— Чего? — сказала мать, не оборачиваясь.

— Ничего. Сколько там?

— Не твоё дело.

— Мам.

Она обернулась.

— Тебе на институт, — сказала она. — И Витьке. И на чёрный день. Что тебе объяснять?

Я стояла и смотрела на сберкнижку в её руках, синюю, потрёпанную по углам, и очень старалась сохранить нормальное лицо.

Потому что я знала, что будет с этими деньгами. Я помнила это не как факт из книжки, а собственной шкурой: как мать в девяносто втором сидела на этой самой кухне с этой самой книжкой и говорила «я же копила», и как отец молчал, и как потом на всё, что копилось шесть лет, мы купили две пары зимних сапог. Мне, четырнадцатилетней тогда, было почти всё равно. Мне сорокалетней — нет.

Три года. У меня было три года, чтобы вынуть эти деньги оттуда и превратить во что-нибудь, что не превращается в две пары сапог.

— Мам, а если их снять и купить что-нибудь? — сказала я.

— Что купить?

— Не знаю. Что-нибудь, что не подешевеет.

Мать посмотрела на меня так, как смотрят на человека, который предлагает выбросить хлеб.

— Ирина, — сказала она. — Деньги на книжке — это деньги. На них проценты идут. А вещь — это вещь, её ещё продать надо.

Крыть было нечем. В её мире это было чистой правдой и оставалось чистой правдой примерно ещё двадцать восемь месяцев.

— Понятно, — сказала я и ушла в комнату.

В комнате я села за стол и написала на полях тетради: «Книжка. Не спорить. Придумать повод».

Повод я придумывать начала в тот же вечер и не придумала ничего.

К бабушке мы поехали в последнее воскресенье октября.

Она жила у Разгуляя, в доме с высокими потолками и лепниной, которую замазали краской раз шесть, в квартире, где пахло валерьянкой, книгами и котом. Кота звали Маркиз, он был рыжий, наглый и в моей памяти прожил очень долго, дольше, чем полагается котам.

Бабушка открыла дверь, и я снова получила по голове.

Я не помнила её такой. В моей памяти бабушка была маленькая, сухая, с палкой, а эта женщина была на голову выше меня, с прямой спиной, в вязаной кофте, и у неё были твёрдые холодные руки, которыми она взяла моё лицо и повернула к свету.

— Похудела, — сказала она. — Валя, ты её кормишь?

— Кормлю, — сказала мать. — Она сама не ест.

Дальше был обед, и разговоры, и Витька, которого посадили за пианино, и Маркиз, который лежал на подоконнике и делал вид, что нас нет. Я сидела, ела бабушкины котлеты и смотрела на неё.

Она вставала и садилась медленнее, чем нужно. Один раз, поднимаясь за чайником, задержалась, держась за спинку стула, и переждала — коротко, привычно, как пережидают то, что бывает каждый день. Потом села и продолжила разговор с той же секунды, на которой остановилась.

Никто за столом этого не заметил.

Я поймала себя на том, что считаю дни до ноября, и мне стало настолько мерзко, что я отложила вилку.

Потому что я приехала сюда с двумя мыслями сразу, и вторая была хуже первой. Первая: надо что-то сделать. Вторая: если ничего не делать, я узнаю точно.

Взрослая женщина, которая двадцать шесть лет считала себя приличным человеком, сидела за столом у своей живой бабушки и прикидывала, что ноябрь — это очень удобная проверка.

— Ба, — сказала я. — Ты к врачу давно ходила?

— Господи, — сказала бабушка. — Ты в кого такая?

— Просто спрашиваю.

— Хожу я к врачу. В поликлинику к Нине Петровне. Валя, она у тебя доктор теперь?

— Она у меня философ, — сказала мать. — Вчера объясняла мне, что деньги на книжке держать глупо.

Бабушка засмеялась и налила себе чаю, и разговор ушёл, а я осталась сидеть с ощущением, что меня погладили по голове и поставили на полку.

Я попробовала ещё два раза.

В коридоре, пока обувались, сказала матери, что бабушка тяжело встаёт. Мать ответила: «Ей семьдесят один, Ира».

В троллейбусе сказала, что надо бы её показать хорошему врачу, не в поликлинике. Мать ответила: «Каком хорошему? Где я тебе его возьму?» — и это тоже была чистая правда: хорошего врача в этой стране в этом году брали не за деньги, а по знакомству, а знакомства не было.

Я замолчала и всю дорогу смотрела в окно.

Вот тут, в троллейбусе, между Разгуляем и домом, я впервые поняла всё правильно и до конца.

У меня было двадцать шесть лет чужого будущего в голове. Я знала, что случится с этой страной, с этими деньгами и с этими людьми. И я не могла сделать ровным счётом ничего: не могла снять деньги с книжки, не могла отвести бабушку к врачу, не могла даже настоять на этом — потому что настаивать нечем, у меня нет ни денег, ни имени, ни голоса. У меня есть только мнение, а мнение четырнадцатилетней девочки в этой семье стоит примерно столько же, сколько мнение Маркиза.

Всё, что я могу, — это уговаривать взрослых. А единственный способ уговорить взрослого — дать ему причину, в которую он поверит сам.

Значит, мне нужен взрослый. Не мать, не отец — с ними у меня отношения испорчены самой их природой. Мне нужен кто-то со стороны, кто увидит во мне не Ирку со второго этажа.

Дома я дождалась, пока все лягут, вышла на кухню, села к столу и написала на последней странице тетради список.

Список получился короткий и нищий. Ремонт техники. Кассеты. Видео. Репетиторство — но кто пойдёт к четырнадцатилетней. Мальцев с его приставками. Гена с пятого этажа.

Напротив каждого пункта нужно было вписать взрослого, через которого это можно сделать, и почти напротив каждого стоял прочерк.

С Геной я, кстати, попробовала. В среду, во дворе, подошла и спросила, не нужно ли ему помочь с кассетами — переписать, посчитать, что угодно. Он посмотрел на меня сверху вниз, с высоты своего роста и своих усов, и сказал:

— Ирка, ты уроки-то сделала?

Я сказала, что сделала.

— Ну и молодец, — сказал Гена.

И пошёл к своей машине.

Я стояла посреди двора и думала, что мне нужен другой заход. И что заходить надо не с того, что я хочу помочь, а с того, что он теряет деньги. Мужики не любят, когда им помогают. Мужики очень не любят, когда им говорят, что они теряют деньги, — но это они хотя бы слушают.

Ноябрь начинался через четыре дня.

Глава 5. Девятое ноября

Седьмого была демонстрация, и нас гнали на неё всей школой.

Я шла в колонне между Кузьминой и Хромовым, несла на плече древко с бумажным цветком, вырезанным на уроке труда, и смотрела по сторонам. Было холодно и празднично. Над колоннами качались портреты, кто-то из старших классов пел, у взрослых из соседней колонны в авоське звенело, и все шли, толкались и переговаривались с тем хорошим настроением, какое бывает у людей, которых отпустили с работы.

Я знала, что через два года ничего этого не будет. Ни колонн, ни портретов, ни этой конкретной даты в календаре. Знание лежало у меня в кармане, как чужой ключ, и я старалась о нём не думать, потому что думать о нём в толпе было невыносимо.

— Соловьёва, ты чего такая мрачная? — сказала Кузьмина. — Праздник же.

— Ноги мёрзнут, — сказала я.

Дома я весь вечер ходила из комнаты в кухню и обратно.

Мать спросила, что со мной. Я сказала, что ничего. Отец включил телевизор, там показывали праздничный концерт, и я села смотреть, но досидела только до второго номера.

До девятого оставалось два дня. Я перечитала свою тетрадь наизусть уже раз двадцать, и с каждым днём мне становилось всё труднее делать вид, что я живу обычную жизнь восьмиклассницы. Есть, ходить в школу и решать примеры, когда ты ждёшь, что послезавтра мир подтвердит или опровергнет твою вменяемость, оказалось почти невозможно.

Позвонили восьмого, в начале десятого вечера.

Я сидела за столом в комнате и делала русский. Телефон стоял в коридоре на тумбочке, мать взяла трубку, сказала «алё», и потом долго молчала.

Я вышла в коридор.

Мать стояла в халате и держалась за косяк.

Она держалась за косяк левой рукой, чуть выше плеча, и стояла спиной ко мне, и от лампочки на её халате лежала жёлтая полоса. Я это видела уже один раз. Не похожее, не примерно такое же — именно это: халат, косяк, рука, полоса света и её спина, которая ничего не выражала.

— Когда? — сказала мать в трубку.

Я стояла в дверях своей комнаты, и мне было очень холодно.

Бабушку увезли в тот же вечер. Соседка, которая заходила к ней по субботам, услышала кота — Маркиз орал в подъезде, потому что дверь была не заперта, — и вызвала. Мать уехала ночью, вернулась под утро, легла, не раздеваясь, и в семь встала и пошла на работу — за неё некому было выйти.

Бабушка умерла девятого днём, в больнице, не приходя в себя.

Мне сказали об этом в четыре часа, когда я вернулась из школы. Мать сидела на кухне и чистила картошку, чистила очень аккуратно, тонкой лентой, и сказала, не поднимая головы:

— Бабушки нет.

Я села напротив.

Я не заплакала. Мне было четырнадцать лет и одновременно сорок, и обе эти женщины внутри меня оказались одинаково бесполезны. Четырнадцатилетняя не понимала до конца, что это значит. Сорокалетняя понимала слишком хорошо: она это уже пережила однажды, отгоревала, дожила до другой смерти, до третьей, и научилась держать лицо. Ни та, ни другая не умела плакать по человеку, которого две недели назад видела живым, а тридцать семь лет назад похоронила.

На страницу:
2 из 5