
Полная версия
Пионерка, которая слишком много знала

Кристина Соль
Пионерка, которая слишком много знала
Глава 1. Второй раз в четырнадцать
Меня разбудил будильник, которого у меня не было двадцать шесть лет.
Он не пел, не вибрировал и не спрашивал, отложить ли на пять минут. Он колотил железом по железу, подпрыгивая на тумбочке, и делал это с такой честной яростью, что я потянулась к нему, не открывая глаз, чтобы прихлопнуть ладонью.
Рука наткнулась на холодный металл. Я поискала рядом телефон — просто по привычке, как ищут очки, — и нашла стакан с водой, край книжки и что-то шершавое, вроде вязаной салфетки.
— Ира! Ты встала?
Голос был из кухни, и это был голос моей матери.
Я лежала с закрытыми глазами и очень внимательно слушала себя. Последнее, что я помнила, — февраль, лёд под ботинком, слишком близкий свет фар и чужой крик, короткий и совершенно бесполезный. Потом ничего. Сорок лет, две работы, один развод, кредит за квартиру, который я так и не догасила, — и всё это закончилось на перекрёстке, где я переходила там же, где переходила пятнадцать лет подряд.
Значит, больница, подумала я. Значит, всё-таки не сразу.
Логика была так себе, но в больнице хотя бы можно было объяснить голос матери. Мать умерла в две тысячи одиннадцатом, весной, и я тогда четыре дня не могла заставить себя войти в её комнату. Мозг, который умирает, наверное, имеет право включить что угодно. Пусть включает.
Я открыла глаза.
Обои были в мелкий ромбик, и я узнала их раньше, чем успела подумать, что их узнаю. Над кроватью висел ковёр. На спинке стула лежала школьная форма — коричневое платье и фартук, чёрный, будничный, с помятым левым крылом, потому что я всегда садилась на него, когда завязывала шнурки.
Я долго смотрела на этот фартук.
Потом посмотрела на свои руки.
Руки были маленькие. Не худые, не изящные — детские, с обкусанным заусенцем на большом пальце и без шрама, который я заработала в девяносто седьмом консервной банкой и носила потом восемнадцать лет. Кожа на костяшках была гладкая и глупая. Я согнула пальцы, разогнула, посмотрела на них с обратной стороны, как будто там могло быть написано что-то полезное.
Живот под майкой был плоский и целый, без белой полосы поперёк, и вот это оказалось хуже всего остального, вместе взятого. Я накрыла его ладонью и полежала так секунд десять. Потом убрала руку и решила, что об этом я подумаю не сейчас.
— Ирина! — Дверь дёрнулась, но не открылась. — Я тебя третий раз зову. Четверть началась, ты соображаешь?
Я села.
Голова слегка поплыла, и это тоже было незнакомое ощущение — так голова не плывёт, когда тебе сорок, у сорока лет другой набор неприятностей. Комната была четыре шага в длину. Письменный стол под окном, на столе — стопка учебников, обёрнутых в кальку, чернильное пятно у левого края, которое я, оказывается, помнила, и лампа с зелёным колпаком. У двери на гвозде висел портфель.
На тумбочке, рядом с будильником, лежал пионерский галстук.
Я взяла его в руки. Ткань была скользкая, тонкая, с выцветшим уголком. От неё пахло утюгом.
Ну хорошо, сказала я себе. Хорошо. Это сон.
Мне было сорок лет, и я знала, как выглядят сны. Сны — это когда ты идёшь на экзамен, который сдала в девяносто третьем, и не можешь найти аудиторию. Сны неаккуратные. В них лица знакомых людей приделаны к чужим фигурам, коридоры ведут не туда, а если попробовать что-нибудь прочитать, буквы расползаются.
Я развернула первый попавшийся учебник.
«Алгебра». Восьмой класс. На форзаце чернилами, моим собственным почерком, только круглее и прилежнее, чем я привыкла: «Соловьёва Ирина, 8 „Б“».
Буквы никуда не расползались. Я перевернула страницу, прочитала абзац про разложение на множители, поняла из него примерно половину и ощутила первую по-настоящему неприятную вещь за это утро: я не помнила ни одной формулы. Ни одной. Я помнила, чем закончилась страна, помнила курс доллара в августе девяносто восьмого, помнила, сколько стоила однушка в Отрадном в две тысячи четвёртом, и не помнила, как раскладывают на множители.
В книжках про такое люди первым делом вспоминают таблицу Менделеева, устройство пороха и все выигрышные номера подряд. Я лежала в кровати и вспоминала, что у нас под ванной подтекает и что никто это не починит до девяносто третьего.
— Ира, я ухожу! — крикнула мать. — Хлеб на столе, чай в чайнике, не забудь ключи, вчера забыла!
Я не помнила, чтобы вчера забывала ключи. Вчера у меня был февраль и перекрёсток.
Пол оказался холодным, линолеум — липким от вчерашнего мытья. Я дошла до двери и открыла её.
В коридоре было темно, лампочка горела только в кухне, и мать стояла ко мне спиной, в пальто, и застёгивала пуговицу у горла. Пальто было серое, с меховым воротником, я его помнила и помнила, что оно кололось.
Потом она обернулась.
Ей было тридцать восемь.
Я стояла босиком на линолеуме, смотрела на женщину моложе себя, у которой ещё не появилась серая прядь надо лбом и глубокая складка между бровями, и не могла сказать ни слова. Она была раздражена, куда-то опаздывала и держала в руке сумку, и в этом лице не было ничего, что появилось потом, — ни двух тысяч одиннадцатого, ни больницы, ни того, как она в последний месяц называла меня Валей, путая с сестрой.
— Ты чего? — сказала мать.
— Ничего, — сказала я. Голос был высокий и чужой. — Мам.
Одно слово, а её уже раздражало, что я стою.
— Босиком не стой, у тебя горло на прошлой неделе. Форму погладила?
— Погладила, — соврала я на автомате, потому что фартук был мятый, а я в четырнадцать лет врала матери примерно так же, как дышала.
— И галстук, — сказала она уже от двери. — Соловьёва, я не шучу. Мне звонить будут — я тебе устрою.
Дверь хлопнула.
Я постояла в коридоре, глядя на дверь, обитую коричневым дерматином с выпуклыми пуговками. Одной пуговки не хватало — левой нижней. Я не знала, что помню про эту пуговку. Я вообще не думала о ней тридцать семь лет.
Вот тут мне впервые стало по-настоящему нехорошо.
Сон может показать тебе твою мать. Сон может показать твою квартиру. Но откуда сон берёт пуговку, которой я не помнила, — и почему, увидев её, я сразу знаю, что её не хватает?
Я пошла на кухню: стоять было глупо, а на кухне хотя бы шумел холодильник.
На столе лежала половина батона, накрытая полотенцем, стоял чайник и банка с растворимым кофе, в которой кофе не было, а был сахар. Я знала, что там сахар, ещё до того, как открыла крышку. Знать такие вещи было немножко унизительно.
На стене висел календарь.
Я подошла и посмотрела на него так, как смотрят на анализы.
Сентябрь. Понедельник, четвёртое.
Тысяча девятьсот восемьдесят девятый.
Я села на табуретку. Табуретка была та самая, с расшатанной ножкой, её отец подтягивал раз в полгода и каждый раз обещал, что теперь навсегда.
Восемьдесят девятый.
Я стала считать, и считалось прекрасно. Через два месяца — стена. Через четыре — очередь на Пушкинской, самая знаменитая очередь моего детства, я в ней стояла, я это помнила: снег, три часа, и котлета оказалась обычной. Через два года — три дня в августе, балет по всем каналам и отец, который сидел на этой самой кухне и говорил, что теперь всё изменится. Через два года и четыре месяца страны, где я сейчас сижу, не станет вообще.
А потом будет девяносто второй, девяносто третий, девяносто восьмой. Потом всё остальное. Потом ещё двадцать лет, которые я прожила плохо, потому что не знала ничего, а теперь знаю всё, и мне четырнадцать, и главная моя проблема на ближайший час — мятый фартук, из-за которого матери будут звонить.
Я засмеялась. Смеяться было нельзя — я сидела одна на кухне и хохотала в голос, как ненормальная, и остановиться получилось не сразу. Четырнадцатилетнее тело смеялось охотно и с удовольствием, у него на этот счёт вообще не было никаких сомнений.
Потом я вытерла глаза и стала думать по-взрослому.
Либо я сплю — но тогда откуда пуговка, чернильное пятно, ромбики на обоях и то, как мать сказала «я тебе устрою», с этим её ударением, которое я забыла лет двадцать назад и узнала мгновенно. Либо я лежу под аппаратом, и всё это последние искры, — но искры бывают короткие, а я тут уже сорок минут и успела подумать про сахар в банке из-под кофе.
Либо третье, и о третьем думать не хотелось.
Я встала, налила себе чаю и обожглась, потому что вода в чайнике оказалась не «горячая», а кипяток, и это тоже был аргумент. Во сне не обжигаются по-настоящему. Во сне вообще ничего не болит так подробно.
Потом я пошла проверять квартиру.
Я осмотрела ванную — под ванной действительно подтекало, на полу лежала тряпка, и тряпку кто-то менял, значит, все всё знали и никто ничего не делал, ровно как я помнила. Я заглянула в комнату родителей и увидела на трюмо флакон духов, которые перестали выпускать раньше, чем я успела вырасти. Я открыла сервант и нашла хрусталь, который стоял там как неприкосновенный запас на случай гостей, а гостей не было — гостям надо ставить на стол, а ставить было нечего.
Я нашла отцовскую записную книжку и полистала. Телефоны шестизначные, у половины исправлены цифры, вписанные поверх. Почерк отца — крупный, с наклоном влево. Отец умер в двухтысячном, ему было пятьдесят три. Вернее, умрёт. К такому склонению глаголов я привыкала потом ещё очень долго.
Я закрыла книжку и положила её точно туда, где взяла.
В комнате брата было не убрано, на полу валялись солдатики, и один был безголовый. Витьке было девять. Через шестнадцать лет он перестанет со мной разговаривать из-за денег, которых у меня к тому моменту не будет, но он будет уверен, что будут.
Я стояла в дверях его комнаты и смотрела на безголового солдатика, и во мне поднималось что-то похожее на злость, только шире и горячее, и от этого хотелось немедленно начать действовать.
Потому что если — если — это правда, то у меня в голове лежит двадцать шесть лет, которые ещё никто не прожил. Я знаю, что будет с этой квартирой, с этими деньгами, с этой страной и с этими людьми. Я знаю, куда бежать, чего не делать, кого не слушать, чего никогда, ни при каких обстоятельствах не покупать. Я знаю, чем всё кончится, и я сижу тут, в фартуке, и мне надо в школу.
Часы на кухне показывали без двадцати восемь.
Вот тут четырнадцатилетнее тело подало голос: мы опаздываем.
Я оделась быстрее, чем думала. Платье было тесновато под мышками. Фартук застегнулся сам собой, руки помнили лучше головы, и это было отдельно жутко — смотреть, как твои собственные пальцы делают то, чему тебя не учили в этой жизни. Галстук я завязала с третьей попытки, стоя перед зеркалом в коридоре.
Из зеркала на меня смотрела девочка.
Круглое лицо, брови домиком, на подбородке два прыща, волосы в хвост, не мытые со вчера. Никакого достоинства, никакой осанки, никакого выражения на лице — четырнадцать лет, из которых можно сделать что угодно и пока не сделано ничего.
Я прожила сорок лет и умерла. Логично было бы начать вторую жизнь с чего-нибудь значительного. Я начала с того, что проспала и завязала галстук с третьего раза.
— Ладно, — сказала я зеркалу вслух. — Ладно.
Ключ нашёлся в кармане куртки, на вешалке, под вязаной шапкой, которая кололась так, как я и боялась.
На лестнице пахло щами и сырым бетоном, лампочка на площадке между третьим и четвёртым не горела, и я прошла эти шесть ступенек в темноте, ни разу не сбившись, потому что тело знало их наизусть.
Во дворе было прохладно и очень светло. Женщина в синем халате мела асфальт у песочницы. Двое мальчишек тащили портфели, третий бил ногой по банке. У подъезда напротив стоял «Москвич» цвета детской неожиданности, и на его крыше лежали жёлтые листья.
Я остановилась и посмотрела на всё это.
В моей памяти этот двор был застроен: справа торговый центр, слева шлагбаум и парковка, песочницы нет, деревьев нет, женщины в синем халате нет и быть не может. Я знала, каким этот двор станет, до последнего сантиметра — я видела его таким последний раз в феврале, за неделю до перекрёстка.
Сейчас тут росли деревья, и было почти восемь утра, и от угла дома тянуло дымом — кто-то жёг листья, хотя жечь листья в сентябре ещё рано.
Я стояла посреди двора в чужом коротком пальто и очень старалась не заплакать, потому что заплакать было бы уже совсем ни к чему.
Хорошо, подумала я. Допустим, сон. Тогда он должен закончиться. Сны заканчиваются.
Тогда просто дождёмся вечера.
Но если он не закончится к вечеру — а он, судя по всему, не собирался, — то мне нужны две вещи, и обе нужны сегодня. Мне нужна тетрадь, куда я запишу всё, что помню, пока не забыла. И мне нужно понять, чем в этой стране, в этом году, в этом теле может заниматься человек, у которого нет ни денег, ни паспорта, ни одного взрослого, который воспримет его всерьёз.
Мимо прошли мальчишки с портфелями. Один обернулся и крикнул:
— Соловьёва, чего встала? Опоздаешь!
Я его не помнила совершенно. Ни имени, ни фамилии, ни лица — ничего.
— Иду, — сказала я.
И пошла в школу.
Глава 2. Тетрадь
Школа стояла там же, где всегда, и это было первое, что меня по-настоящему обрадовало за утро: три этажа, серый кирпич, крыльцо в четыре ступеньки и вытоптанная тропинка через газон, которой пользовались все, кроме учителей.
Радость кончилась на крыльце: я не знала, куда идти.
В моей памяти этот коридор был широкий и светлый. Сейчас он был узкий, тёмно-зелёный до середины стены и забитый детьми так плотно, что двигаться приходилось не самой, а вместе со всеми. Меня внесло на второй этаж, протащило мимо расписания, которое я не успела прочитать, и выбросило у окна.
Восьмой «Б». Кабинет какой?
Я стояла с портфелем и очень старалась выглядеть как человек, который просто задумался. Внутри у меня работал взрослый мозг, и работал он примерно так: спросить нельзя, потому что «а где мой класс» — это либо шутка, либо сотрясение мозга, а объяснять про сотрясение будет труднее, чем найти кабинет.
— Соловьёва, ты чего тут? — Мимо шла девочка с двумя косами и авоськой вместо портфеля. — Тамара сказала, в двадцать первый, у нас там литература первым.
— Иду, — сказала я.
Она задержала на мне взгляд секунду дольше, чем нужно, и пошла дальше, а я осталась стоять с новой информацией: есть Тамара, есть двадцать первый кабинет и есть девочка с косами, которая знает моё имя, а я её — нет. Совсем. Ни лица, ни голоса, ни того, дружили мы или нет.
Двадцать шесть лет — это, оказывается, очень много. Я забыла своих одноклассников так основательно, будто их стёрли специально.
Двадцать первый кабинет нашёлся в конце коридора.
Я вошла и остановилась, потому что не знала, где моя парта.
Класс гудел. Тридцать с лишним человек, все меньше меня ростом в моей прошлой жизни и все примерно вровень со мной сейчас. Кто-то сидел на подоконнике, кто-то ел булку, у доски двое мальчишек делили портфель, и один тянул за ручку, а второй за угол.
— Ир, ты чего застыла? — Девочка у третьей парты у окна подвинула ко мне свой локоть. — Садись, я тебе место держу.
Я села рядом с ней и в первый раз за это утро почувствовала себя спасённой. Она была круглолицая, с обкусанными ногтями и с чернильным пятном на пальце, и от неё пахло клубничным мылом.
— Ты домашку по литре сделала? — спросила она.
— Нет, — честно сказала я.
— И я нет.
Она достала из портфеля две тетради, одну открыла и стала быстро дописывать что-то в конце страницы, придерживая волосы плечом. Я смотрела на неё и пыталась вспомнить хоть что-нибудь. Имя не приходило. Пришло другое, боковое и очень неприятное: ощущение, что эта девочка в моей жизни была, потом перестала быть, и я даже не заметила, когда именно.
Прозвенел звонок. Дверь открылась, и вошла учительница — маленькая, седая, с указкой, которую держала как трость.
— Здравствуйте, садитесь. Кузьмина, тетрадь на край парты. Соловьёва, форма.
— Что форма? — спросила я.
По классу прошёл смешок, короткий, вопросительный, и я поняла, что сделала первую ошибку. Четырнадцатилетние девочки не спрашивают «что форма» тем тоном, каким спрашивают на планёрке.
— Фартук мятый, — сказала учительница, глядя на меня поверх очков. — Завтра чтобы был отглажен.
— Хорошо.
Она ещё секунду смотрела, потом отвернулась к доске, а Кузьмина — Кузьмина, значит, — толкнула меня локтем и прошептала:
— Ты чего сегодня такая?
— Не выспалась, — сказала я.
Урок был про «Капитанскую дочку». Я помнила примерно, чем там всё кончилось, и не помнила ничего из того, что от меня требовалось: ни автора учебника, ни того, что мы проходили на прошлой неделе, ни в каком классе вообще проходят Пушкина. Я сидела и слушала, как учительница объясняет, что такое честь, и старалась не думать о том, что за окном сентябрь восемьдесят девятого и что все планы всех людей в этой комнате примерно через два года станут неактуальны.
Первый урок я пережила. На втором меня вызвали к доске.
Математичка Тамара Викторовна оказалась той самой Тамарой, которая распорядилась про двадцать первый кабинет, — крупная женщина с очень спокойным голосом, от которого класс садился ровнее. Она открыла журнал, повела пальцем сверху вниз и сказала:
— Соловьёва. К доске.
Я встала.
Двадцать шесть лет назад — вернее, через двадцать шесть лет, я всё ещё путалась — я сдавала квартальные отчёты, спорила с налоговой, считала маржу в уме и однажды поймала бухгалтера на подлоге по одной строчке. Я взяла мел и посмотрела на доску, где было написано условие, и поняла, что не понимаю в нём ни одного слова.
То есть слова я понимала. Каждое по отдельности. Вместе они не значили ничего.
— Ну? — сказала Тамара Викторовна.
Я стояла у доски и держала мел. За спиной было тридцать человек, и молчание набирало вес с каждой секундой, и мне было сорок лет, и я ничего не могла с этим сделать. Захотелось объяснить ей — вам не нужно это от меня, я умею считать деньги лучше, чем половина этой школы будет уметь всю жизнь, просто спросите меня о другом.
— Я не готова, — сказала я.
— Садись. Два.
Она произнесла это без всякого выражения, буднично, как ставят печать, и я пошла на место. Уши горели. Тело реагировало быстрее головы: щёки, шея, ладони — всё вспыхнуло само, и с этим невозможно было договориться. Взрослая женщина внутри пожала плечами и сказала, что это ерунда, а четырнадцатилетняя девочка снаружи чуть не разревелась на глазах у всего класса.
— Ты ж вчера решала, — шёпотом сказала Кузьмина. — У тебя ж всё было.
Значит, вчера у меня всё было. Значит, Ирина Соловьёва из этой жизни училась нормально, и с завтрашнего дня всем будет заметно, что с ней что-то случилось.
Я записала это на полях тетради первым пунктом того, что мне предстояло решать. Пока меня спасал сентябрь: в первую неделю после каникул все тупят, и это никого не удивляет. Дальше придётся что-то делать.
На перемене я вышла в коридор и стала слушать.
Взрослому человеку в школе делать нечего, но слушать можно бесконечно. Мальчишки у окна обсуждали видик, который кто-то видел у кого-то дома. Девочки у стены — жвачку и то, у кого какие вкладыши. Двое старшеклассников тащили магнитофон в спортзал, и один говорил другому, что кассету перепишут за трояк.
Три рубля за переписанную кассету.
Я стояла у окна, смотрела во двор и считала. Считать было приятно — это было единственное, что я в этом здании умела делать лучше всех. Кассета, магнитофон, полдня работы. Видик, телевизор, комната, двадцать человек, билет по рублю. Я знала, сколько таких комнат откроется в этом городе через год, знала, что это продержится недолго и что первые заработают на этом больше, чем последние.
И тут же следом пришло второе, отрезвляющее: у меня нет ни магнитофона, ни видика, ни денег, ни права подписать что бы то ни было, ни даже возможности выйти из дома после восьми вечера без объяснений.
Я вернулась в класс с ощущением, что меня заперли в очень тесной комнате и оставили в ней все инструменты, кроме рук.
Сорвалась я на последнем уроке.
Классный час вела всё та же Тамара Викторовна, и речь шла про сбор макулатуры, про звено, которое опять всё завалило, и про мальчика по фамилии Хромов, который в прошлый раз не пришёл.
Хромова я не помнила совершенно. Хромов сидел на первой парте, худой, в свитере с растянутыми рукавами, и смотрел в парту.
— Хромов, встань, — сказала Тамара Викторовна. — Расскажи классу, почему ты решил, что тебе можно не приходить.
Он встал и не сказал ничего.
— Мы ждём.
Он молчал. Кто-то сзади хмыкнул. Тамара Викторовна выдержала паузу такой длины, какой её выдерживают люди, которым нравится этот момент, и сказала:
— У всех родители работают. У всех. Ты не особенный.
И вот тут во мне что-то дёрнулось и пошло само.
— У него мать в больнице, — сказала я.
Я не знала этого. То есть я знала — но не отсюда, а из какого-то далёкого, полустёртого места в памяти, где Хромов был не мальчиком в свитере, а взрослым мужиком, который в девяносто четвёртом торговал сигаретами у метро и рассказывал мне, тогда девятнадцатилетней, свою жизнь с самого начала — ему было некому её рассказывать.
Класс замолчал. Хромов посмотрел на меня, и лучше бы он этого не делал.
— Соловьёва, — сказала Тамара Викторовна, — тебя спрашивали?
— Нет.
— Тогда почему ты говоришь?
Правильный ответ был: простите, больше не буду. Я его знала. Мне было сорок лет, и я прекрасно знала, как разговаривают с человеком, у которого власть и плохое настроение.
— Потому что вы спросили, а он не может ответить, — сказала я. — Он не может сказать это вслух при всех. Вы это понимаете не хуже меня.
Тридцать человек одновременно перестали дышать, и в классе стало слышно, как за окном во дворе бьют мячом об стену.
Тамара Викторовна очень медленно закрыла журнал.
— Дневник, — сказала она.
Я положила дневник ей на стол. Она писала долго, крупно, и я стояла рядом и смотрела на её руку, на широкое обручальное кольцо, врезавшееся в палец, и думала о том, что вот сейчас, в первый же день, я уже начала выделяться, а мне этого нельзя. Мне нельзя выделяться минимум до тех пор, пока я не пойму, как здесь всё устроено.
— Родителей в четверг, — сказала она, отдавая дневник. — К пяти.
— Хорошо.
— И, Соловьёва. — Она посмотрела на меня уже без всякой строгости, с чем-то более неприятным — с интересом. — Ты сегодня какая-то другая.
— Не выспалась, — сказала я во второй раз за день.
Домой я шла пешком, хотя две остановки можно было проехать.
Мне нужно было время. Сентябрь стоял тёплый, во дворах жгли листья, у гастронома выстроилась очередь, и я прошла мимо неё, автоматически посмотрев, за чем стоят, — за сахаром. Женщина впереди держала авоську и сумку, и в сумке лежала пачка «Беломора», и всё это было настолько настоящее, что мне снова стало тяжело дышать.
Дома было пусто. Витька гулял, мать ещё не пришла, отец возвращался поздно.
Я села за письменный стол, вырвала из середины общей тетради двойной лист, потом подумала и достала новую — толстую, в клетку, с таблицей умножения на обороте. На обложке написала «Литература, 8 „Б“», потому что мать могла заглянуть, а мать никогда в жизни не открывала мои тетради по литературе.
Потом открыла первую страницу и остановилась.
Это было труднее, чем я думала. Двадцать шесть лет — они лежали у меня в голове сплошным полотном, и, когда я попыталась вытащить оттуда конкретные даты, оказалось, что дат почти нет. Есть годы. Есть события без чисел. Есть куски, за которые я держалась, потому что они меня касались, и провалы там, где меня это не касалось.
Я начала писать то, в чём была уверена.
Ноябрь этого года — стена в Берлине. Числа я помнила: оно однажды попалось мне в кроссворде и я тогда удивилась, что помню.
Зима — открытие большого американского кафе на Пушкинской. Огромная очередь. Год восемьдесят девятый или девяностый, точнее не скажу.
Через два года — август. Три дня. Танки. Балет по телевизору. Дальше — конец страны, до Нового года.
Девяносто второй — цены. Деньги, которые лежат на книжке, превращаются в ничто. Это я подчеркнула дважды, потому что деньги на книжке в этой квартире были, и они были для меня, на институт.
Девяносто четвёртый — контора, которая обещает проценты и собирает деньги со всей страны. Название я помнила и записала.
Девяносто восьмой — август. Обвал. Рубль.
Дальше писалось хуже. Дальше шли двухтысячные, и там у меня были уже не даты, а погода: примерно тогда стало так-то, примерно тогда появилось то-то. Компьютеры. Связь. Магазины, которые торгуют, ничем не торгуя. Названия трёх или четырёх компаний, которые к моему последнему февралю стоили больше, чем весь Советский Союз, вместе взятый, — вот их я записала печатными буквами, потому что не была уверена, что напишу правильно.









