
Полная версия
С любовью к тебе девушка в красном
Я смотрел на её руки и думал не о ней.
Это ужасно — думать так. Я знаю. Но это правда, а я давно уже пытаюсь говорить только правду — хотя бы здесь, хотя бы сам с собой, в три часа ночи у чужого окна, которое давно стало моим.
Чайник встал на подставку. Щёлкнул.
— Хочешь чаю? — спросила жена.
— Нет, спасибо. Иди спи.
Она посмотрела на меня секунду — не с подозрением, нет. С той тихой внимательностью, с которой смотрят на человека, которого знают слишком хорошо, чтобы спрашивать лишнее. Потом улыбнулась — чуть-чуть, краешком — и ушла обратно в спальню.
Я слышал, как скрипнула кровать. Как стало тихо.
И вот здесь — здесь, девушка в красном, мне нужно сказать тебе кое-что, что я долго не решался даже думать. Я люблю свою жену. Или я привык к ней. Или это одно и то же — и именно это страшнее всего.
Я не знаю, есть ли разница между любовью и привычкой, когда они жили вместе достаточно долго. Когда ты знаешь, как человек дышит во сне. Когда знаешь, что он ставит будильник на двадцать минут раньше нужного — не потому что торопится, а потому что любит лежать и слушать, как просыпается утро. Когда знаешь вкус его кофе, его смех, его молчание — все виды его молчания, и ни одно из них не пугает тебя.
Это что-то значит. Я знаю, что это что-то значит.
Но я стоял у окна и думал о тебе.
И вот что страшно: я не чувствовал вины. Я должен был её чувствовать — вину, стыд, что-то острое и правильное, что говорило бы мне: остановись, вернись, посмотри на человека, который только что налил тебе чай, которого ты не захотел. Но вместо этого — только тихая, привычная боль. Та, с которой я уже так давно живу, что перестал замечать её как боль. Как замечаешь шрам — только когда дотрагиваешься.
За окном было темно. Городок спал. Где-то далеко — лес, невидимый сейчас, угадывался только по тому, как небо над горизонтом было чуть темнее там, чем здесь. Я знал этот лес. Знал эту темноту. Знал этот запах, который приходит через щель в раме — сырость, хвоя, что-то ещё, что не имеет названия, но которое я всегда буду помнить.
Я здесь. Я всегда здесь.
А ты — где-то там, в большом городе, в жизни, которую ты выстроила без меня. И это правильно. Это так и должно быть. Я знаю.
Но я стою у этого окна и помню тебя так, как будто ты ушла вчера.
Девушка в красном, я помню, как увидел тебя впервые.
Ты стояла у окна — не у этого, у другого, — с бокалом в руке, и в нём было что-то искрящееся, что ловило свет и дробило его на мелкие, острые, праздничные куски. Ты была в красном. Ты всегда была в красном — в моей памяти, в моих снах, в том месте внутри, которое я до сих пор не знаю, как называть.
Я не знал тогда, что ты сломана. Я не знал, что за этой прямой спиной, за этим бокалом, за этим взглядом — чуть в сторону, всегда чуть в сторону, как будто ты смотришь на что-то, что остальные не видят, — за всем этим живёт что-то тяжёлое, что ты несёшь в одиночку уже так давно, что забыла, каково это — без груза.
Я не знал. Но я почувствовал.
Что-то сдвинулось — в том месте, где живут вещи, которые не объясняются. Не логикой, не словами. Просто — сдвинулось. И я подумал: кто эта женщина. И я подумал: почему она смотрит в сторону.
И я подумал: я хочу знать.
Я не знал ещё, что это начало. Что это тот момент, от которого потом всё и пойдёт — все ночи, все слова, все молчания, всё то, что я потом буду разбирать по осколкам здесь, у этого окна, в три часа ночи, пока жена спит и чайник стынет.
Я просто смотрел на тебя.
И ты была такая живая — и такая одинокая, — что у меня перехватило дыхание.
Глава 3
Девушка в красном, я расскажу тебе, как это было.
Я расскажу тебе медленно, потому что только так и можно рассказывать о вещах, которые изменили всё. Торопливость здесь — это предательство. Предательство того вечера, того городка, того тихого, ничем не примечательного часа, когда я ещё не знал, что со мной происходит что-то необратимое.
Ты не знаешь этой истории с моей стороны. Может, не хочешь знать. Может, тебе всё равно теперь, откуда я шёл и куда думал прийти. Но я всё равно расскажу — не для того, чтобы оправдаться, а потому что это единственное, что у меня осталось. Слова. Вот эти слова, которые я так и не сказал тебе живой.
Так вот.
Тот вечер начинался как все вечера, которым ничего не суждено было случиться.
Я стоял у зеркала в прихожей и застёгивал пуговицу на манжете — она была тугая, эта пуговица, чуть меньше нужного, и я каждый раз тратил на неё несколько лишних секунд. Она стояла у комода и поправляла серёжку — наклонив голову чуть набок, как всегда, смотрела в маленькое зеркальце, которое держала в руке. Я наблюдал за ней боковым зрением. Движение было привычным, отточенным — тысячу раз, десять тысяч. Серёжка. Голова набок. Маленькое зеркальце. Я знал этот жест так, как знаешь слова песни, которую не выбирал — она просто была в тебе всегда, фоном, без начала и конца.
Мы не разговаривали. Не потому что было напряжение — нет, напряжения не было. Просто не нужно было. Всё и так было известно: выходим в восемь, машина у подъезда, ехать двадцать минут, вернёмся не поздно.
Пуговица поддалась.
Она убрала зеркальце в сумочку.
Мы вышли.
Я не хотел идти туда. Это важно — я не хотел. Следующая неделя была гоночная: надо было беречь руки, спать вовремя, не нервничать по мелочам, держать голову ясной. Я жил тогда этим ритмом — трасса, резина, скорость, концентрация. Мир сужался до ширины дороги перед капотом, и в этой узости мне было хорошо. Там не надо было думать ни о чём, кроме следующего поворота.
Она что-то сказала, когда я начал отнекиваться. Одну фразу. Я не помню какую — и это странно, потому что я помню всё остальное в тот вечер с пугающей точностью, а её слова — нет. Может, их и не было. Может, она просто посмотрела на меня определённым образом — тем своим тихим, без упрёка, но и без вопроса, взглядом, который всегда означал: я уже решила, а ты сам выбери, что с этим делать. И я выбрал. Я всегда выбирал так, как было проще.
Надел пиджак. Взял ключи.
В машине я смотрел в окно.
Городок плыл мимо — фонари вдоль дороги, жёлтые, не очень яркие, с тем чуть размытым ореолом, который появляется в сырую погоду. Витрина какого-то магазина — уже закрытого, только внутренний свет горел над кассой. Скамейка у автобусной остановки, на ней никого. Переулок, где я однажды проколол колесо и полчаса стоял в темноте, не зная, злиться или смеяться. Всё знакомое. Всё такое привычное, что перестало быть видимым — просто фон, декорация к жизни, которую я жил, не очень задумываясь, какая она.
Я думал ни о чём.
Вернее — я не думал. Была просто пустота. Не тяжёлая, не тревожная — просто тихая, как комната, где давно никто не был. Я тогда не умел этой пустоте давать названия. Я вообще был не очень хорош в том, чтобы называть вещи своими именами. Это потом я научился — потом, когда уже поздно было что-то называть и что-то менять.
За окном проплыл последний фонарь на главной улице, и дальше уже начинался тот участок дороги, где деревья подходили вплотную к обочине и ветки иногда царапали боковое стекло. Я слышал этот звук — тихий, случайный. Смотрел, как они исчезают в темноте за нами.
Она что-то говорила — тихо, о каком-то знакомом, которого мы там встретим. Я кивал.
И вот что я хочу тебе сказать, девушка в красном.
Я не знал, что еду туда, где всё изменится. Никто не знает таких вещей заранее. Это было бы слишком милосердно — знать. Слишком честно. Мир так не устроен. Мир подсовывает тебе точку невозврата в самом невинном обличье: скучный вечер, нелюбимый пиджак, тугая пуговица на манжете, жена у комода с серёжкой, фонари в сыром воздухе и пустая дорога впереди.
Никаких предупреждений.
Никаких знаков.
Просто — едешь. И не знаешь, что уже не вернёшься тем же.
* * *
Там было шумно.
Не противно — просто шумно, как бывает на мероприятиях, куда приходят люди, которым важно быть замеченными, а не быть. Голоса, смешиваясь, превращались во что-то неразличимое — гул, в котором отдельные слова всплывали и тонули, не оставляя следа. Звон бокалов — тихий, точный, с тем особым металлическим послезвучием, которое дают тонкие стенки. Запах: чужие духи, нагретый воздух, что-то цветочное поверх чего-то тяжёлого, и где-то совсем фоном — еда, которую никто особенно не ел.
Официанты ходили с подносами. На подносах стояли бокалы с игристым.
Я взял один. Сделал глоток — не потому что хотел, а потому что надо было что-то делать руками.
Зал был красивый — высокие потолки, длинные шторы, свет не резкий, тот приглушённый тёплый свет, при котором все выглядят лучше, чем есть. Жена стояла рядом, говорила с кем-то — с женой знакомого или самим знакомым, я уже не помню. Кивала. Улыбалась. Была в своём элементе в той мере, в которой я — нет. Я стоял и думал о том, что пиджак жмёт в плечах, что второй глоток игристого мне не нужен, что завтра в семь утра надо выехать на трассу, пока нет машин.
Вот каким я был тогда — человеком, который думает о трассе посреди светского вечера. Это не хвастовство. Это просто диагноз.
И вот тут — краем. Краем зрения. Что-то красное у окна.
Я не повернулся сразу. Я не из тех, кто поворачивается сразу — не потому что воспитан, а потому что привык не доверять себе в первых импульсах. Первый импульс на трассе убивает. Я взял второй глоток, которого не хотел, сказал что-то жене — что именно, не помню, — и посмотрел в другую сторону. На картину на стене. Большая, тёмная, море или горы — я так и не разобрал.
Красное у окна никуда не делось. Оно просто стояло там и ждало, пока я наберусь честности.
Я обернулся.
Она стояла у окна — не в центре зала, не там, где стоят те, кто хочет, чтобы их заметили, а именно у окна, чуть в стороне от всех. Бокал в руке — держала не за ножку, как держат обычно, а за чашу, ладонью, как держатся за что-то тёплое или за что-то устойчивое. Платье было красным и длинным, с разрезом, и она была в нём не как в наряде — а как будто оно единственное существующее решение, единственно возможный ответ на какой-то вопрос, которого я не слышал.
Она смотрела не в зал.
Смотрела в окно. В темноту снаружи — там был сад, или парковка, или просто ночь, я не знаю, я не смотрел туда, я смотрел на неё. Лицо в полупрофиль. Несколько прядей выбились и падали вдоль щеки — она не убирала их. Спина прямая, как будто её кто-то учил стоять прямо и она не разучилась, но в этой прямоте не было покоя. Было усилие. Совсем небольшое, почти незаметное — но я его видел. Я не знаю, почему видел. Наверное, потому что сам так держался иногда — прямо, когда хочется осесть.
Я сказал себе: красивая женщина. Здесь таких несколько.
Я даже осмотрелся — специально, методично, как проверяют показания. Вон та, у колонны, в синем — красивая. Та, с бокалом у края стола — красивая. Та, которая смеётся слишком громко, запрокидывая голову, — красивая.
Я посмотрел обратно к окну.
Она по-прежнему смотрела в темноту.
И я понял — или что-то во мне поняло раньше меня, — что это не то. Не то, что я только что пытался себе доказать. Не «красивая женщина». Что-то другое, для чего у меня не было слова тогда — и я не уверен, что оно есть у меня сейчас.
— Ты голоден?
Жена. Её голос — тихий, ровный, такой знакомый, что я его почти не слышал.
— Нет, — сказал я. Или сказал что-то другое, что означало то же самое. — Всё хорошо.
Она засмеялась — негромко, легко. Приняла это за шутку. Я не понял, что именно показалось ей смешным, но улыбнулся в ответ — улыбкой, которая у меня всегда была наготове для таких моментов: живая достаточно, чтобы не вызывать вопросов.
И вот тут я понял, что уже солгал.
Не ей. Или не только ей. Себе — тоже. Потому что ничего ещё не произошло, мы даже не были представлены, она даже не знала, что я существую, — а я уже знал, что смотрю не туда, куда должен, и что это «не туда» никуда не уйдёт само по себе.
Девушка в красном, я хочу тебе сказать одну вещь.
Я мог уйти тогда. Прямо в ту минуту — взять пальто, сказать, что голова болит, увезти жену домой. Вернуться к трассе, к утреннему выезду в семь, к пиджаку, который я мог снять уже через час и повесить на спинку стула. Это было так просто. Это не потребовало бы ничего — никакого мужества, никакой жертвы, только одной фразы и пальто с вешалки.
Я этого не сделал.
Я даже не подумал.
Я просто стоял и смотрел, как ты держишь бокал обеими руками, как несколько прядей касаются твоей щеки, как ты не убираешь их — и думал ни о чём. Или думал о чём-то таком, что ещё не оформилось в мысль, а было просто — тихим и опасным, как первая трещина в том месте, где ты был уверен, что лёд держит.
* * *
Я поставил бокал на подоконник — или на чей-то столик, или на что-то ещё, я не помню, — и просто пошёл. Сказал себе: там меньше людей. Сказал себе: мне нужен воздух, а окно даёт иллюзию воздуха. Сказал себе много всего за те несколько секунд, пока шёл через зал, — и ни одно из этих объяснений не было правдой.
Девушка в красном, я шёл к тебе. Я просто ещё не разрешил себе это знать.
Огни за стеклом размывались. Мороз снаружи делал с ними что-то тихое — превращал резкие точки в тёплые пятна, которые казались ближе, чем были, и одновременно недостижимее. Я встал рядом с ней — не вплотную, на расстоянии вежливого незнакомца — и посмотрел туда же, куда она. В эту тёмную размытость. В огни чужих окон, в фонари, в то, что снаружи называлось городом и что изнутри выглядело как что-то очень далёкое.
Она не повернулась.
Я стоял. Она стояла. Мы оба смотрели в темноту, как будто там было что-то, что мы оба потеряли и ещё не знаем об этом.
Потом она сказала — негромко, почти не для меня, скорее для стекла:
— Как далеко всё выглядит. Вот так смотришь — и не верится, что туда можно просто взять и пойти.
Я не сразу ответил. Не потому что не знал что. А потому что это было так точно — то, что она сказала, — что на секунду я подумал: она говорит про то же самое, что думаю я. Хотя мы смотрели в одно окно первые тридцать секунд нашей жизни рядом друг с другом.
— Можно, — сказал я. — Просто холодно идти.
Она помолчала. Потом — почти беззвучно — хмыкнула. Не смешно, не кокетливо. Как человек, который услышал что-то неожиданно верное и не знает, что с этим делать.
И тогда она повернулась ко мне.
Девушка в красном, я помню твой взгляд. Я помню его лучше, чем что бы то ни было в тот вечер. Лучше, чем лица, музыку, запах чужих духов, которые плавали по залу, — лучше всего этого я помню, как ты смотрела на меня в первый раз.
Не кокетливо. Не оценивающе — так, как смотрят на незнакомца, чтобы понять, стоит ли он внимания. Нет. Ты смотрела иначе. Устало. Остро. Как человек, который давно не спал, но не даёт себе закрыть глаза — потому что боится: закроешь, и что-то важное произойдёт без тебя, пока ты не смотришь.
Я не знаю, что ты искала в моём лице. Но я помню, что не отвёл взгляд. И это уже было что-то.
Мы говорили. О чём — я не помню. Это звучит странно: первый разговор с человеком, который перевернул всё, — и я не помню слов. Но я не помню. Помню только: мы говорили о чём-то незначительном, о том, что говорят незнакомые люди у окна на чужом мероприятии. Про огни, кажется, ещё раз. Про холод снаружи. Может, про то, чья это была вечеринка — я уже не помнил тогда, не помню и сейчас.
Помню, что в какой-то момент ты чуть улыбнулась.
Совсем немного. Уголок рта — вот и всё. Что-то живое мелькнуло в твоём лице — и тут же ушло. Как будто ты испугалась, что тебя заметят. Не я — кто-то другой. Какой-то внутренний надзиратель, который следил, чтобы ты держала форму, чтобы спина оставалась прямой, а бокал — в руке, а лицо — правильным.
Я видел эту улыбку. И я видел, как ты её убрала.
И вот тогда — не раньше, именно тогда — я понял, что это опасно.
Не ты. Я. Что-то во мне уже решило — без моего ведома, без моего разрешения, — и я стоял у окна и всё ещё думал, что просто разговариваю с красивой женщиной, просто убиваю время до того момента, когда можно будет сказать жене: поедем, уже поздно.
Но это была ложь.
Я знаю теперь, как называется то, что я почувствовал в ту секунду. Тогда у меня не было слова. Было только ощущение — тихое и очень точное, — что лёд, на котором я стою, уже дал трещину. Не треснул. Не провалился. Просто — дал. Тонко, едва слышно, как дают трещину вещи, которые казались надёжными.
И я не отошёл.
Девушка в красном, я мог отойти. Я мог сказать что-нибудь вежливое и нейтральное и вернуться к жене, к знакомым, к пиджаку, который ждал меня на вешалке. Мог — и не сделал. Потому что что-то во мне уже выбрало, пока я не смотрел на себя. Пока я думал, что это просто окно, просто огни, просто незнакомка в красном, которая сказала что-то про то, как далеко выглядит всё снаружи.
Ничего не было просто.
* * *
Она взяла меня под руку так, как берут всегда, — привычно, не задумываясь, так же как берут свою сумку или ключи от машины. Не из-за равнодушия. Из-за доверия. Когда что-то своё — не тянешься к нему специально, оно просто есть.
— Ты видел, как Нина Васильевна говорила с этим молодым в сером пиджаке? — сказала она мне на ухо, чуть смеясь. — Она так смотрела на него, будто он сейчас ей предложение сделает.
Я кивнул. Засмеялся — негромко, в нужном месте. Повернул голову чуть влево, туда, где надо было смотреть, чтобы разделить её взгляд на происходящее. Всё это вышло правильно. Всё это вышло привычно.
Краем зрения я видел, как ты отошла от окна.
Я не повернулся. Это было усилие — маленькое, незаметное снаружи, но я его почувствовал. Как чувствуешь, когда держишь руку в стороне от огня. Не больно. Просто — усилие. Просто сознательное решение не двигаться туда, куда хочет тело.
Ты растворилась в толпе — красное мелькнуло между тёмными пиджаками и пропало. И я снова смотрел туда, куда нужно.
— Ты устал?
Я посмотрел на неё. Она смотрела на меня — внимательно, без тревоги, но с этим своим умением замечать. Она всегда умела замечать, когда я был где-то не здесь. Не знаю, чему она это приписывала. Усталости от работы, наверное. Или просто — знала меня достаточно, чтобы видеть тень на лице, не зная её причины.
— Нет, — сказал я. — Всё хорошо.
Девушка в красном, я впервые услышал ложь в этих словах.
Не то чтобы я не говорил «всё хорошо» раньше, когда было не хорошо. Говорил. Все говорят. Но тогда это звучало как упрощение — как сокращение длинного и сложного до удобного и короткого. А в ту секунду это прозвучало иначе. Как что-то, что произносишь, зная, что произносишь неправду. Не чтобы обмануть. Просто потому что правда слишком странная, чтобы поместиться в этот зал, в этот вечер, в этот разговор.
Она кивнула и снова что-то стала рассказывать — про кого-то, кто стоял у буфета, — и я слушал, и отвечал, и кивал.
А потом посмотрел на неё по-настоящему.
Не так, как смотрят на фон. Так, как смотрят, когда хотят увидеть.
Её руки — маленькие, тёплые, с короткими ногтями без лака — лежали на сгибе моего локтя. Я знал эти руки. Знал, как она держит чашку — двумя руками, не за ручку, — знал, как она нарезает хлеб, не тонко, знал, как она поправляет волосы, вот этим жестом, сейчас, — убирает прядь за ухо, не глядя, привычно, в середине фразы. Знал звук её голоса вечером, когда она устала, — он становился чуть тише и чуть ровнее. Знал, как она засыпает — быстро, почти сразу, как будто просто решает: всё, достаточно.
Я знал её наизусть.
И в ту секунду, стоя рядом с ней, с её рукой на своём локте, слушая её голос — я подумал: почему этого вдруг кажется мало?
Не было никакого ответа. Я искал и не находил — ни вины в ней, ни пустоты между нами, ни какого-то очевидного изъяна, который мог бы объяснить это ощущение. Она была такой же, какой была всегда. Я был — нет. Что-то во мне сдвинулось у того окна без моего ведома, и теперь я стоял рядом с человеком, которого знал, как знают собственное дыхание, — и чувствовал что-то, похожее на дистанцию, которой раньше не было.
Это было несправедливо. Я это понимал. Но понимание не отменяло ощущения.
Девушка в красном, вот чего я не прощу себе до конца.
Не того, что влюбился. Не того, что смотрел на тебя. А того, что в ту секунду — пока она поправляла волосы и смеялась чему-то, что рассказывала, — я позволил себе эту мысль. Позволил ей существовать. Не прогнал. Не поставил на место. Просто — держал её, как держат что-то горячее, зная, что обожжёт, и всё равно не кладут.
Прости меня за тот вечер.
За то, что я думал это, стоя рядом с тобой, — с ней, — пока она говорила и смеялась и ничего не знала. Прости за то, что я кивал и улыбался, и всё выглядело правильно, и ничего не было правильно. Прости за то, что в моей голове уже было красное платье и усталый взгляд и улыбка, которую тут же убрали, — а в жизни была она, рядом, тёплая и настоящая, и ничем не заслужившая такого мужа.
Она этого не знает до сих пор.
И это — тоже часть вины. Может быть, самая тихая её часть. Потому что всё остальное можно назвать слабостью, или страхом, или просто человеческим. Но то, что она так и не узнала — что в тот вечер, в том зале, с её рукой на своём локте, я уже был немного не её, — это я не могу назвать ничем, кроме как предательством. Маленьким. Безмолвным. Таким, за которое не судят — потому что никто не видел. Только я.
Она сказала что-то смешное, и я засмеялся.
И всё выглядело правильно.
* * *
Потом — это слово, которое никуда не ведёт. Потом узнаю её имя. Потом подойду ещё раз. Потом скажу что-нибудь настоящее, не то дежурное, не тот случайный разговор у окна, который ничего не значил и значил всё.
Потом.
Вечер заканчивался так, как заканчиваются все вечера, которые казались важными: медленно и неотвратимо, пока никто не смотрит. Люди разбивались на группы у выхода, переодевали выражения лиц — с праздничных на обычные, — доставали пальто, телефоны, смотрели на время. Зал редел. Смеялись тише. Музыка где-то притихла или вовсе остановилась — я не помню точно, потому что в тот момент я смотрел только в одну сторону.
Она стояла у входа.
Уже в пальто — тёмном, длинном, совсем не красном — и от этого казалась другим человеком, будто то, что я видел весь вечер, было какой-то версией её, праздничной и нездешней, а теперь она складывала её обратно и убирала в карман. Бокал был где-то оставлен — на подоконнике, наверное, или на ближайшем столике. Она искала что-то в сумке, чуть наклонив голову, и несколько прядей выбились из пучка и падали ей на лицо, и она не убирала их — руки были заняты.
Я смотрел на неё.
Она не знала, что я смотрю. В этом есть что-то постыдное — я осознал это тогда и осознаю сейчас, рассказывая. Смотреть на человека, который тебя не видит. Держать его в поле зрения без его ведома, как будто это даёт тебе что-то, на что ты не имеешь права. Но было в этом и что-то невозможно честное — потому что только так, пока она не смотрит, я мог смотреть по-настоящему. Без маски вежливого незнакомца. Без той лёгкости, которую изображал у окна, когда говорил с ней и одновременно убеждал себя, что это просто красивая женщина и завтра я её не вспомню.
Я уже знал, что вспомню.
Ключи нашлись — или телефон, — она достала что-то, выпрямилась, убрала прядь за ухо. Быстрым, привычным жестом. Потом посмотрела на дверь.
И ушла.
Дверь закрылась. Красное исчезло — нет, не красное, она была уже в тёмном пальто, но что-то красное всё равно исчезло, что-то, что держало весь вечер в натяжении, как струна, и теперь отпустило. Зал стал обычным залом. Люди вокруг стали обычными людьми — с усталыми голосами и размазанными улыбками, с разговорами о том, как добраться домой и нужно ли заходить ещё куда-то. Свет был тот же. Музыка — та же или похожая. Всё было на месте.
Только что-то ушло.
Я стоял с пустым бокалом.
Я не знал её имени. Не спросил — ни тогда, у окна, когда говорил с ней и мог спросить легко и естественно, ни после, когда видел её в зале и думал: подойди. Не подошёл. Не спросил. Даже не знаю, как её зовут. Может быть, это и есть конец — встреча без продолжения, каких тысячи, каких у каждого человека наберётся с десяток, если честно считать. Красивая незнакомка на чужом вечере. Красное платье. Усталые глаза. Улыбка, которую убрали быстро, как убирают что-то личное, случайно показанное не тому.
Всё.
Я сказал себе: всё. Иногда встречи — это просто встречи. Не каждое красное платье — это история. Не каждый взгляд тянет за собой последствия. Бывает, что смотришь на человека и думаешь: вот это да, — и идёшь домой, и утром думаешь о другом, и через неделю не помнишь лица. Бывает. Наверное, бывает. Я пытался в это верить, стоя с пустым бокалом в центре зала, который разбирался по домам.



