С любовью к тебе девушка в красном
С любовью к тебе девушка в красном

Полная версия

С любовью к тебе девушка в красном

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 2

Аврора Лейн

С любовью к тебе девушка в красном

Глава 1

За окном снег.

Не тот снег, который падает красиво, медленно, как в кино — нет. Просто серый снег на сером асфальте, под серым небом, которое давно уже не помнит, каким бывает другой цвет. Лес на краю города стоит тёмной стеной, и деревья не покачиваются, потому что ветра нет. Потому что здесь никогда ничего не происходит. Потому что это мой город, и я знаю каждый его угол, каждую трещину в бетонных плитах у гаража, каждый столб вдоль дороги, по которой езжу уже столько лет, что перестал считать.

Я стою у окна и смотрю на всё это.

Девушка в красном, ты не знаешь, как выглядит этот город зимой.

Я никогда тебе не показал.

Я думал об этом сегодня — рано, когда ещё не рассвело толком и окно было просто тёмным прямоугольником, в котором отражалась комната. Думал, что мог бы. Что мог бы однажды привезти тебя сюда, в эту серость, показать тебе эти деревья, этот снег, который не красивый, — и посмотреть на твоё лицо. Как ты смотришь на то, что я принимаю как данность. Но я не привёз тебя. Я не сделал много чего, что мог бы.

За спиной что-то говорит голос.

Я слышу его — звук слов, их интонацию, вопросительную ноту в конце. Не слова. Слова уходят мимо, как всё здесь уходит мимо последнее время, как вода уходит в землю, и земля остаётся сухой.

Потом на столе появляется чашка.

Я слышу, как она опускается на деревянную поверхность — тихий, обжитой звук, звук, который я слышал тысячу раз. Она ставит чашку и смотрит на меня, и я поворачиваюсь, и улыбаюсь. Я умею улыбаться. Я научился этому так хорошо, что иногда сам не успеваю поймать момент, когда это перестаёт быть настоящим.

— Спасибо, — говорю я.

Она кивает. Что-то отвечает — что-то тёплое, домашнее, моё. Уходит обратно на кухню, и я снова поворачиваюсь к окну.

Чашка горячая. Я держу её двумя руками, и тепло идёт в ладони, и это единственное тепло, которое я сейчас чувствую по-настоящему, без поправок, без зазора между тем, что снаружи, и тем, что внутри.

Я выгляжу счастливым, я знаю.

Люди говорят об этом — те, кто нас видит вместе, кто приходит в гости, кто встречает нас в магазине или на заправке. Говорят: хорошо выглядишь. Говорят: всё у вас ладно. Я отвечаю что-то правильное и улыбаюсь, и это правда — снаружи всё ладно. Дом стоит. Машина заводится. Гонки идут своим чередом. Зима пришла, как и должна была прийти.

Только вот внутри — выжженное поле.

Я не знаю, как ещё это назвать. Не боль — боль это когда что-то болит, когда есть место, которое можно нащупать и сказать: вот здесь. А это не так. Это просто — ничего. Пустое пространство там, где раньше что-то было. Не горе, потому что горе проходит, люди говорят, что горе проходит, и я им почти верю. Это другое. Это как поле после пожара: земля чёрная, ровная, и ни одного ростка, и ты идёшь по ней, и под ногами хрустит, и ты знаешь, что нужно как-то убирать обломки — только не знаешь, зачем, если всё равно ничего не вырастет.

Снег за окном лежит тихо.

Лес не шевелится.

Каждый раз, когда телефон на подоконнике освещается уведомлением, я смотрю на него раньше, чем успеваю не смотреть. Каждый раз — долю секунды — внутри что-то сжимается. Ждёт. Я даже не знаю, чего именно жду, потому что ты не напишешь, ты никогда не напишешь, — и я это знаю, — но та доля секунды всё равно есть, она никуда не делась, и, наверное, это самое честное, что во мне осталось.

Городок живёт своей жизнью за стеклом.

Где-то проехала машина — я вижу её тень, слышу двигатель, потом тишина снова закрывается, как вода над камнем. Собака пробежала вдоль забора напротив. Фонарь мигнул один раз и успокоился.

Ты никогда не видела этого.

Девушка в красном, ты никогда не стояла вот здесь, у этого окна, не держала в руках такую чашку, не смотрела на этот лес, который зимой совсем не красивый, — просто тёмный и тихий и свой. Я не показал тебе ничего из того, что было бы по-настоящему моим. Я давал тебе ночи, которые нельзя было назвать вслух, — и прятал от тебя всё остальное. Или прятал тебя от всего остального. Я до сих пор не понял, как это называется правильно.

На кухне звякнула посуда.

Жизнь продолжается. Она продолжается со своей посудой, со своим голосом, со своим теплом, которое настоящее, — я не вру, оно настоящее, — и я стою здесь и держу горячую чашку, и за окном серый снег, и поле внутри меня выжженное, и по нему всё ещё больно идти, хотя идти нужно, хотя другого пути нет.

Я пью кофе.

Смотрю, как серое небо висит над лесом, и лес не двигается, и снег лежит тихо.

И думаю о тебе.

* * *

Она ушла в другую комнату, и я услышал, как там стихло — тихое шуршание, потом ничего, потом где-то щёлкнул выключатель. Просто жизнь, которая продолжается за стеной. Я остался один с этой чашкой, с этим окном, с этим лесом, который не двигается.

Сел за стол.

Посмотрел на руки.

Не знаю, зачем люди смотрят на свои руки, когда не знают ответа. Наверное, надеются, что там написано что-то — в линиях, в шрамах, в мозолях от руля. У меня на правой ладони — старый след от того падения на кольце, три года назад, уже почти не видно. На левой — просто рука. Широкая, с короткими пальцами, немного заветренная от зимних тренировок. Чужая немного. Я смотрел на неё и думал: ты же должна знать, что делать. Ты же держала всё это время руль, ты же знаешь, как держаться на скорости. Ну скажи мне.

Руки молчали.

Я миллион раз начинал этот разговор с тобой. Миллион раз, и ни одного — вслух.

В машине на гонках — когда шум двигателя глушит всё, и можно говорить, и никто не услышит, и я говорил. Вернее, я думал, что говорю. Открывал рот и — не знаю — что-то внутри закрывалось раньше, чем слово успевало стать словом. В темноте, когда не мог уснуть, — ты лежала рядом в той единственной ночи, когда я позволил себе думать, что, может быть, есть выход, — и я смотрел в потолок и разговаривал с тобой в голове часами. Ты отвечала там как-то. Понятно — не так, как ответила бы на самом деле, но хоть как-то. В голове ты не уходила.

А потом ты ушла.

И разговор остался внутри, как всегда, как всегда, как всегда.

Я пробовал начинать его снова уже после. В душе, в машине, в ту ночь, когда приснилось, что догоняю тебя по какой-то улице, и ноги не идут, и ты не оборачиваешься, и я кричу — или думаю, что кричу — и просыпаюсь в темноте с сухим горлом. Пробовал начинать. Всегда замолкал. Не потому что не было слов. Слов было слишком много, вот в чём дело. Столько слов, что они мешали друг другу, давили, и в итоге не выходило ни одного.

Снег за окном лёг плотнее.

Фонарь на улице гудит еле слышно — я только сейчас это заметил, хотя, наверное, гудит давно.

Я расскажу тебе.

Не потому что ты услышишь. Ты не услышишь — ты где-то в большом городе, среди другого света, другого воздуха, среди жизни, которую выстраиваешь без меня, — и правильно, — и это хорошо, — и пусть так. Я расскажу не для этого. Я расскажу, потому что иначе это останется только внутри, а там уже нечему гореть. Там уже всё выжженное, я говорил тебе. Выжженное и чёрное и тихое, и по нему можно идти, но нельзя посеять ничего, и я устал ходить по этому полю один.

Значит — расскажу.

Я потерял то, чего так и не получил.

Вот как это звучит вслух. Я потерял то, чего у меня не было. Потерял тебя — а тебя не было моей, никогда не была, ни одной секунды официально, ни одной секунды с чистой совестью. Только ночи, которые нельзя было назвать. Только взгляды, которые я брал исподтишка. Только слово «хотел бы украсть» — помнишь, я сказал, — ты тогда ничего не ответила, только посмотрела, и этот взгляд я тоже унёс внутрь, и он тоже сгорел потом вместе со всем остальным.

Потерял то, чего не было.

И главный вопрос, который я не могу убрать никуда, который лежит у меня под языком каждое утро, каждый вечер, когда телефон светится на подоконнике и я смотрю раньше, чем успеваю не смотреть: мог ли я что-то исправить? Хотел ли?

Вот что меня держит. Не горе, не злость, не то ноющее чувство, у которого даже имени нет приличного. Этот вопрос. Потому что на горе можно найти ответ — время, говорят, всё лечит, — а на вопрос о собственном выборе времени не хватает никогда. Я мог говорить. Мог написать. Мог хотя бы раз сказать тебе — не в голове, не в темноте, не в машине на гонках, а вот так, в лицо: девушка в красном, я люблю тебя, и не знаю, что с этим делать, и, наверное, ничего не могу предложить, но ты должна знать.

Не сказал.

И теперь сижу у этого окна, в этом тихом городке, в этой жизни, которая стоит ровно и правильно снаружи, — и спрашиваю у своих рук ответ, которого они не знают.

Руки молчат.

Лес не двигается.

И я начинаю рассказывать.

* * *

Я не всегда был вот таким.

Это важно. Я хочу, чтобы ты это знала, прежде чем я начну — потому что рассказ о том, как человек теряет, легко превращается в рассказ о человеке, который сам себя жалеет. Я не хочу жалеть себя. Я хочу быть честным, хотя бы здесь, хотя бы сейчас, хотя бы в этом разговоре с тобой, которая меня не слышит.

Итак. До тебя.

До тебя была жизнь. Обычная, не плохая, понимаешь — именно не плохая, это существенно. Городок наш небольшой: три улицы, которые что-то значат, и остальные, которые просто есть. Зима девять месяцев в году, лес со всех сторон, по вечерам фонари желтеют сквозь метель, и всё это не давило — это просто было. Было привычным. Было своим.

У меня была жена. Есть жена — я должен говорить «есть», и я говорю «есть», хотя в этом рассказе, в этом внутреннем рассказе, граница между «было» и «есть» стирается, прости. Она хорошая. Это тоже важно сказать, и я скажу: она хорошая, тёплая, она знает, как я пью кофе, знает, когда меня не трогать, знает мои смешные привычки и мои нехорошие привычки, и она осталась — значит, приняла и те и другие. Между нами было ровно. Не холодно, не пусто — ровно, как дорога, по которой едешь давно и знаешь каждый поворот. Это не плохо. Так живут люди. Так жил я.

Работа, дом, зима, лето — покороче, — снова зима. Круг, который не душил, просто шёл по своей орбите. Я не тосковал. Не просыпался ночами с ощущением, что где-то должно быть иначе. Мне не снились другие города, другие жизни. Я был здесь, и здесь было достаточно.

Было одно место, где я чувствовал что-то острее. Только одно.

Гонки.

Не знаю, как это объяснить человеку, который никогда не сидел за рулём на треке и не слышал, как мир сжимается в одну точку впереди. Это не адреналин — слово слишком дешёвое для этого ощущения. Это что-то ближе к ясности. Когда всё остальное — городок, зима, привычный круг — уходит, и остаётся только секунда, которая сейчас, только руль под ладонями, только край, за который нельзя, и ты идёшь по самому этому краю, и знаешь, что идёшь.

Там я был живым — в том смысле, в каком это слово по-настоящему работает. Острым. Присутствующим. Там не нужно было думать о том, достаточно ли ты чего-то или слишком мало чего-то, или правильно ли ты живёшь и в нужном ли направлении. Там был только трек, и скорость, и это «сейчас».

Всё остальное было ровным.

И мне это подходило. Я не жаловался. Ровность — это тоже дар, если знаешь, как им пользоваться. Я думал, что знаю.

Вот что я хочу, чтобы ты поняла — и что мне самому понять труднее всего: я не был несчастлив. Это не история о человеке, который задыхался и которого спасли. Не та история, в которой ты появилась как воздух в комнате без окон. Нет. Всё было сложнее и потому больнее: я был в порядке. У меня было всё, что нужно, чтобы быть в порядке. Ты не была мне нужна — в том смысле, в котором нужда оправдывает. Ты не закрыла собой пустоту, потому что пустоты не было.

Ты была чем-то другим.

Я не знаю, как это называется. Правда, не знаю — я искал слово, долго искал, перебирал всё, что есть в языке: страсть, одержимость, судьба, случайность — ни одно не ложится точно. Ни одно не описывает ту странную, невыносимую вещь, которая случилась, когда ты вошла в поле моего зрения. Не вспышку — это слишком просто. Не обвал — это слишком разрушительно, хотя разрушение было потом. Что-то медленное и необратимое. Как трещина в стекле, которую сначала не видишь, а потом смотришь — и она уже везде.

Вот где я стоял тогда. Вот каким я был.

Человек из маленького города, с ровной жизнью и острыми гонками, без запроса, без ожидания, — и это, наверное, и есть ответ на вопрос, который ты мне никогда не задавала: почему я? Почему именно так, именно тогда? Потому что именно таких и ломает — не тех, кто ищет, а тех, кто перестал.

Был вечер.

Я помню вечер — не целиком, не картинкой, а ощущением. Был какой-то свет — не тот, что обычно. Был воздух в помещении, который пах иначе, чем должен был пахнуть воздух в нашем городке. Были люди вокруг, которые говорили что-то, смеялись, держали бокалы — я не слышал ничего.

И был красный цвет.

Просто красный. Сначала — просто цвет. Потом — ты.

И всё стало иначе.

Как именно — я расскажу. Я обещал, и я расскажу, хотя рассказывать это — всё равно что идти по тому выжженному полю босиком и знать, что идёшь добровольно. Но я иду. Потому что иначе это останется только внутри, а внутри, как я говорил, уже нечему гореть.

Итак.

Был вечер, и был красный цвет, и была ты.

* * *

Я мог написать ей в ту же ночь.

Она уехала — и я это знал, хотя никто мне не говорил. Просто утром в городе стало на одно присутствие меньше, и это ощущается, когда ты настроен на определённую частоту, — как пропавший звук, который замечаешь только потому, что привык к нему. Тишина была не обычная. Тишина была с её формой внутри.

Я лежал и смотрел в потолок. Телефон лежал рядом. Экран не светился.

Я мог взять его и написать: «Ты уехала?» — просто это. Три слова. Даже не признание, не объяснение — просто вопрос, который мог повиснуть в воздухе и может быть что-то изменить. Но я не взял. Я лежал и думал: завтра. Завтра я напишу, когда пойму, что именно.

Завтра я тоже не понял.

Прошла неделя. Я открывал наш с ней диалог — там было несколько коротких сообщений, ничего значащих, обрывки, которые ничего не доказывают постороннему глазу. Я смотрел на последнее её слово — кажется, одно слово, или смайл, или вообще ничего, я уже не помню точно — и думал: надо написать. Надо написать что-нибудь. Хоть что-нибудь. Что ты в порядке. Что я думаю о тебе. Что мне жаль.

Я не писал.

Потом был месяц. Потом — ещё один. Каждый раз приходило уведомление — от кого угодно, от жены, от ребят с трассы, от кого-то по работе, — и каждый раз что-то в груди делало этот тупой, бессмысленный прыжок: вдруг она. Вдруг именно сейчас она написала первой, и мне не нужно будет начинать самому, не нужно будет искать слова, и всё само решится, потому что она умнее меня и она всегда знала, как говорить. Но это была не она. Это никогда не была она.

А я так и не открыл новое сообщение.

Что я мог сказать? Я перебираю это сейчас, честно перебираю, как перебирают камни на пустой дороге — один за другим, разглядывая каждый. Мог написать: люблю тебя. Мог. Три слова — другие три слова, но тоже только три. Мог написать: прости. Мог написать: ты была права уйти. Мог написать: я не знаю, что делать с тем, что ты оставила внутри, — скажи мне, что с этим делать. Хоть что-то из этого было бы правдой. Хоть что-то из этого было бы лучше, чем ничего.

Но вот в чём дело — и вот здесь мне становится труднее всего, потому что я добрался до части, которую не хочется трогать, — оправдание разрушается само. Я пробую сказать: я не знал, что сказать. Но это неправда. Слова были. Слов было много — слишком много, они копились и давили изнутри, и иногда по ночам я проговаривал их в темноту, в потолок, в никуда, как будто это засчитывалось. Слова были. Их было достаточно.

Я просто их не отправил.

И теперь — теперь, когда прошло столько времени, что уже неловко считать, — я сижу с этим и пробую ответить на вопрос, который страшнее всего: а хотел ли я исправить?

Хотел ли я — по-настоящему хотел — чтобы было иначе?

Я хотел, чтобы она была рядом. Это правда, это я могу сказать без оговорок: я хотел просыпаться и знать, что она в том же городе, дышит тем же воздухом, что, может быть, сегодня вечером мы окажемся в одном пространстве и я снова увижу красный. Это я хотел — этого хотел кожей, костями, тем глупым и не поддающимся объяснению местом внутри, где живёт всё, что не умещается в слова.

Но был ли я готов платить за это цену?

Я не знаю. Вот честный ответ, и он меня не красит, и я его всё равно даю: я не знаю. Потому что цена была реальной. Цена была — жизнь, которая у меня уже была, и человек рядом, который её заслуживал, и привычка, и тихая ровность, которой я дорожил, хотя не признавался себе в этом. Цена была — стать тем, кто разрушает, а не тем, кто держит. Цена была — неизвестность с той стороны: а вдруг она не хотела этой цены от меня? Вдруг она уехала именно потому, что видела меня насквозь — видела, что я не выберу — и решила избавить нас обоих от сцены, в которой я делаю вид, что выбираю?

Может, она была умнее нас обоих. Может, её молчание было ответом на молчание, которое я ещё только собирался совершить.

Но это тоже оправдание. Я слышу, как оно звучит. Я знаю, как выглядит человек, который объясняет своё бездействие чужой мудростью. Красиво выглядит. Удобно.

Выжженное поле.

Я думал раньше — пока боль была острее и я ещё мог позволить себе злиться, — что это она его выжгла. Что она пришла, и разгорелась, и ушла — и оставила пепел. Так удобнее думать. Она — как стихия, я — как земля, которую стихия прошла и оставила голой.

Но нет.

Она не жгла. Она горела — это правда, я видел это, я грелся об это, — но она не жгла меня. Это сделал я. Молчанием. Тем, что каждый раз, когда можно было сказать что-то важное, я говорил что-то безопасное или не говорил ничего. Тем, что держал её на расстоянии, которое казалось мне защитой, а было удушением. Тем, что выбирал не выбирать — снова и снова, раз за разом, — и думал, что это не выбор, а просто пауза.

Пауза затянулась в молчание. Молчание затянулось в её отсутствие. Отсутствие затянулось в это.

Я сам поджёг. Я сам стоял и смотрел, как горит. А потом удивился, что земля чёрная.

Вот что я хотел, чтобы ты знала, девушка в красном: это не ты сделала то, что теперь внутри. Это я. Я строил это поле каждым днём, когда не писал, и каждой ночью, когда не звонил, и каждым утром, когда говорил себе — завтра. Ты только ушла — что было единственно разумным, что можно было сделать с таким человеком, как я.

И я до сих пор не знаю, простил ли я себя за это.

Скорее всего, нет. Скорее всего, это и есть та вещь, с которой я иду каждый день — не потеря тебя, а знание о себе, которое ты сделала невозможным не замечать.

Я хотел тебя спасти. Я хотел тебя от чего-то вылечить — от той боли, которую ты носила в себе и которую я видел сквозь красный и блеск и улыбку, которой ты встречала всё, что было не за закрытой дверью. Я думал об этом — думал о твоей боли, думал, как бы мне стать тем, кто её уберёт.

И не сделал ничего.

Даже этого.

* * *

— Ужинать, — говорит она из кухни.

Я встаю. Иду. Сажусь на своё место — то самое, которое всегда моё, у окна, где зимой тянет холодом от стекла и надо подвигать стул чуть правее, чтобы не мёрзла спина. Я знаю этот стул. Знаю этот стол. Знаю, как ложка звякает о край тарелки, если зачерпнуть слишком быстро. Всё на месте. Всё правильно.

Ем.

Она ставит на стол хлеб — нарезанный, как я люблю, не тонко, а так, чтобы держался в руке. Замечаю это. Замечаю всегда. Маленькая точность, которую она знает обо мне и держит в голове без напоминаний, уже сколько лет. Это не мелочь. Это и есть то, что называется — знать человека.

Я ем и думаю об этом.

Потом она начинает говорить — о чём-то из своего дня, из тех мест, куда я не хожу и не бываю: магазин, соседка с третьего этажа, что-то про автобус, который опоздал на семь минут и она промёрзла. Голос у неё тихий и ровный — не монотонный, нет, а такой, как река, которая не спешит никуда: в ней есть и подъёмы, и маленькие повороты интонации, и она умеет смеяться посреди предложения, так, что смех встроен в слова, а не вставлен после.

Я смотрю на неё.

Она хорошая. Это не слова, которые говорят, когда не знают, что сказать. Это — факт. Голый, твёрдый, как тот камень у нас за домом, который торчит из земли с незапамятных времён и никуда не денется. Она хорошая, и это не утешение, потому что утешение — это когда больно, а потом чуть меньше больно. Это не так работает. Это просто есть, и от того, что есть, — тяжелее. Потому что хорошая — значит, незаслуженная. Хорошая — значит, не виновата. Хорошая — значит, она не знает, что за этим лицом, которое смотрит на неё сейчас и слушает про автобус, — поле. Выжженное, чёрное, тихое.

Она этого не знает. И не должна знать. Это — тоже моя работа. Это — тоже мой выбор, который я делаю каждый вечер, садясь на этот стул.

— Ты слышишь меня? — спрашивает она, и в голосе нет упрёка, только лёгкое, почти невесомое любопытство.

— Слышу, — говорю я. — Семь минут — это долго на морозе.

Она улыбается.

Я смотрю в окно — ненадолго, на секунду, пока она отворачивается к плите за чайником. За стеклом — зима, синяя и неподвижная. И луна. Она висит над крышей соседнего дома, круглая, без извинений, без объяснений — просто есть и светит. Снег под ней белый до неприличия, как будто специально.

Луна.

Я думаю — и это происходит раньше, чем я успеваю остановить себя, раньше, чем решаю думать, — что сейчас эта же луна висит над большим городом. Та же самая. Она не делится, не разрывается, не выбирает — просто светит туда и сюда одновременно, и там, где она, наверное, тоже смотрит иногда в окно. Или не смотрит — это я не знаю. Я многого не знаю. Я не знаю, как она спит теперь. Я не знаю, холодно ли ей там — в том городе, где другие люди и другие улицы и другие кофейни, куда она заходит погреться. Я не знаю, скучает ли она по здешнему снегу или не скучает вовсе.

Но луна одна.

И это — единственное, что сейчас между нами. Не слова, не воспоминания, не нити, которые я мог бы натянуть и потянуть к себе. Просто свет, который падает на нас обоих, пока мы оба живём свои жизни, не зная друг о друге ничего нового.

Девушка в красном, смотришь ли ты сейчас на луну?

Чайник свистит. Она возвращается, ставит две кружки. В моей — чай, крепкий, как я люблю. Она знает это тоже.

— Что-то случилось? — спрашивает она.

— Нет, — говорю я. — Всё хорошо.

Это правда. В каком-то смысле — самая точная правда, которую я умею произносить. Всё хорошо. Ужин на столе. Тепло. Хлеб нарезан правильно. Женщина напротив — хорошая. Снаружи — луна.

Всё хорошо.

Она улыбается мне — той улыбкой, которую я знаю уже столько лет, что мог бы нарисовать с закрытыми глазами: чуть левый уголок выше, и маленькая складка около глаз, и она немного наклоняет голову, когда улыбается так.

Я улыбаюсь в ответ.

Я умею это. Я научился. Я не знаю, что это говорит обо мне — то, что я умею улыбаться, пока внутри ничего нет, кроме этого ровного тёмного поля, по которому гуляет ветер. Может, это говорит, что я трус. Может — что берегу её. Может — что давно уже не понимаю, где заканчивается одно и начинается другое.

Мы сидим и пьём чай.

За окном луна уходит за крышу — медленно, неизбежно, как всё, что уходит.

Я смотрю ей вслед. Жена что-то говорит, и я слышу её, и отвечаю, и это всё происходит одновременно — я здесь, я отвечаю, я пью чай, и в то же время я там, где луна, где большой город, где она живёт жизнь, в которой меня нет.

Вот как я существую теперь. В двух местах сразу — в одном телом, в другом тем, что осталось от всего остального.

Всё выглядит как счастье.

Я знаю, как это выглядит.

* * *

Темнота в комнате — такая, что я не вижу ни потолка, ни стен, ни собственных рук, лежащих поверх одеяла. Просто темнота, и тишина, и её дыхание рядом — ровное, глубокое, почти неслышимое. Она всегда засыпала быстро. Это одна из тех вещей, которые я знаю о ней, как знаю цвет занавесок и то, что она ставит будильник за двадцать минут раньше, чем нужно, чтобы понежиться. Мелкие правды чужой жизни, которые накапливаются годами и становятся тем, что называют близостью.

Я не сплю.

Я лежу на спине и смотрю туда, где должен быть потолок, и думаю о тебе.

Девушка в красном, я не знаю, где ты сейчас. Я не знаю — это не фигура речи, не поэтическое преувеличение. Я буквально не знаю, в каком ты городе, в какой квартире, на каком этаже, горит ли у тебя свет или ты тоже лежишь в темноте и смотришь туда, где должен быть потолок. Я не знаю, думаешь ли ты обо мне.

На страницу:
1 из 2