
Полная версия
Чужими словами
Народу приходило человек десять-двенадцать: женщины со своими кувшинами, мальчишки, старик из углового двора, который никуда не спешил и приходил, кажется, просто посидеть. Кувшины ставили в очередь у стены — тут стояли не люди, а посуда, и это Илья понял не сразу, а поняв, оценил: посуда стоит, а человек может пока сходить по делам, и никто не тронет.
И весь этот час, пока крутится ворот и наполняются кувшины, у колодца разговаривают.
Это было лучшее место в городе для того, кто набирает слова. Тут говорили не по делу, а просто так, обо всём, длинно и с удовольствием, — и говорили на местном, потому что за водой ходят женщины и мальчишки, а не купцы.
Он приходил, ставил кувшин в очередь и садился у стены.
* * *
Она пришла на третий день.
Он её узнал сразу — по платку, заколотому не так, как у остальных, и по мальчику, который волочился следом.
Илья сидел у стены и делал своё обычное: слушал и время от времени, когда подворачивался случай, называл что-нибудь неправильно.
Случай подвернулся: мальчишка из соседней очереди уронил в пыль обрывок верёвки. Илья поднял, подал ему и сказал:
— Змея.
Слово «змея» он взял два дня назад и был им очень доволен.
У стены засмеялись. Мальчишка забрал верёвку, покрутил пальцем у виска — этот жест, как выяснилось, был тот же самый — и убежал.
А женщина, не оборачиваясь и не глядя в его сторону, сказала спокойно, в воздух, но раздельно и достаточно громко:
— Верёвка.
И назвала слово.
Илья повторил.
Она поправила ударение. Он повторил ещё раз. Она чуть шевельнула плечом — так, мол, — и продолжала разматывать свой моток.
Разговора не было. Разговора не было и на следующий день, и через день. Но она приходила к колодцу примерно тогда же, и, если он произносил что-нибудь неправильно, она это исправляла, не поворачивая головы, и снова замолкала.
Через неделю она стала давать по два слова.
* * *
Через десять дней она с ним заговорила.
Она подошла и остановилась в двух шагах, держа кувшин на бедре, и сказала — медленно, короткими словами, из тех, что он уже знал, и помогая руками:
— Кто тебя учит?
Илья подумал, как ответить, и ответил как мог:
— Никто. Я беру.
Она смотрела на него, и лицо у неё было очень внимательное.
Потом спросила:
— Зачем?
И вот тут он влип, потому что честный ответ был длинный и требовал слов, которых у него не было ещё года на полтора вперёд. Сказать «затем, что без языка я тут никто» он не мог: не было ни «затем», ни «никто».
Он показал на свой рот. Потом развёл руками — пусто. Потом показал на неё, на людей у колодца, на дом за стеной — и опять на свой рот.
Она поняла.
Она очень долго на него смотрела, гораздо дольше, чем принято смотреть на чужого мужчину у колодца, и он потом много раз вспоминал этот взгляд и постепенно понял, что в нём было. В нём не было ни жалости, ни интереса.
В нём было узнавание.
Её привезли сюда из деревни в шестнадцать лет и отдали в дом, где говорили на языке, которого она не знала ни слова. И она делала ровно то же, что делает сейчас он, только у неё не было ни тетради, ни метода, ни тридцати шести лет за спиной — а был один год и очень сильная нужда.
— Хиштахшушар, — сказала она и ткнула себя в грудь.
Он повторил. С третьего раза получилось.
— Элали, — сказал он.
* * *
Дальше пошло то, ради чего всё и затевалось.
Она давала ему не слова. Слова он и сам брал по тридцать в день. Она давала другое — и в первый же раз, сама того не зная, перевернула ему всю работу.
Он спросил у неё (тремя словами и руками), как сказать «дом моего отца».
Она сказала. Он не понял и попросил ещё раз. Она повторила. Он всё равно не понял, потому что слово «отец» в её фразе звучало не так, как он его записал в тетради, — похоже, но не так.
Тогда она поставила кувшин, села на корточки у стены и — так объясняют ребёнку — произнесла медленно, отделяя одно от другого и загибая пальцы:
— attaš. — Показала на старика у ворота: вот он, отец.
— attan. — Сделала движение, будто зовёт кого-то к себе: отца.
— atti. — Протянула ладонь: отцу.
— attaš. — Показала на палку в руках старика: отца палка.
И посмотрела на него: понял?
Илья сидел на корточках у чужого колодца и держался за стену, потому что у него натурально закружилась голова.
Он понял. Он понял мгновенно и полностью, и понял он гораздо больше, чем она собиралась ему сказать.
Это были падежи.
Не «похожие слова», не «они там как-то по-разному говорят» — а нормальная, честная, работающая падежная система: основа и окончание, шесть или сколько их тут форм, и каждая на своём месте. Он всю жизнь жил в языке, где именительный, родительный, дательный, винительный, творительный, предложный, и где «отец», «отца», «отцу», «отцом» — и поэтому ему не надо было ничего объяснять. Ему надо было только увидеть, что здесь то же самое.
Англичанин на его месте просидел бы над этим полгода. Он это тоже понимал, и мысль была приятная.
Он вытащил из-под рубахи тетрадь, открыл на чистой, положил на колено и, пока Хиштахшушар с интересом смотрела, записал в столбик четыре формы.
Она наклонилась и посмотрела на страницу.
На лице у неё ничего не изменилось. Она просто посмотрела на ровные ряды маленьких значков, которых не бывает, потом на него, потом опять на страницу.
Потом сказала — и он не понял ни слова, но по интонации это было что-то вроде «ну надо же» — взяла кувшин и пошла к вороту, потому что подошла её очередь.
* * *
Их стали замечать примерно через месяц.
Замечать было что: чужой человек Пузур-Иштара и вторая жена Ашшур-таклаку два раза в день сидят на корточках у колодца и разговаривают. То, что они разговаривают о падежах, никого не касалось и никому не было интересно, потому что слова «падеж» тут не существовало вовсе.
Первым сказал старик из углового двора. Он сказал негромко, одну фразу, и у колодца засмеялись — не громко и не зло, а как смеются над тем, что и так все думают.
Илья не понял слов.
Он понял смех.
Он знал этот смех очень хорошо: тот же самый, на всех языках, в любой переговорной, когда один говорит про другого что-то, что все считают правдой. Он двадцать лет переводил такие шутки и знал, что переводить их нельзя, а можно только сказать «шутка» и переждать.
Хиштахшушар не засмеялась и не покраснела. Она взяла кувшин, поставила на бедро и ушла, и лицо у неё было такое, будто ничего не произошло.
А Илья остался сидеть у стены и в первый раз с того дня в шурфе подумал не о себе.
Он подумал: ей за это будет.
Ему — ничего: он приблуда, с приблуды спрос никакой. А она в чужом доме, у старика, на птичьих правах, с ребёнком, которому пять лет, и всё, что у неё есть, стоит ровно столько, сколько про неё думают соседи.
И он сидел и считал, чем может с ней расплатиться.
Выходило, что ничем.
У него не было ни денег, ни имени, ни двора, ни единого человека, который сказал бы за него слово. У него была тетрадь, ручка на полтора километра, ключи от квартиры на Кибальчича и триста слов чужого языка.
Он взял кувшин и понёс воду.
Глава 8. Уши
Говорить его не пускали ещё долго.
В июне хозяин в первый раз послал его на рынок — и послал не покупать.
Он объяснил это так, что Илья половину не понял, а половину понял неправильно. Смысл был примерно: сходи, походи, вернись, расскажи.
Илья сходил, походил и вернулся.
— Ну?
Илья рассказал. Он рассказал, что на рынке много народу, что продают лук, сыр, глиняную посуду и шерсть, что было жарко, что подрались двое из-за осла и их растащили, и что у восточного конца сидит человек с обезьяной, за погляд берёт горсть зерна.
Пузур-Иштар слушал его до конца, не перебивая. Потом спросил:
— Чьи ослы стояли у ворот?
Илья не знал.
— Сколько просили за медь у хеттского ряда?
Илья не знал.
— Кто ушёл, ничего не купив, и с каким лицом?
Илья не знал.
— Кто брал в долг и у кого?
Илья не знал.
Хозяин помолчал и сказал очень спокойно, без укора, как объясняют ребёнку правило, которого тот не мог знать:
— На рынок ходят не смотреть. На рынок ходят слушать.
* * *
Илья ходил на рынок девять дней подряд.
На третий он начал понимать, о чём его спрашивают. На пятый научился стоять там, где надо стоять: не в проходе и не у прилавка, а чуть в стороне, у стены, где сходятся два ряда и где люди останавливаются поговорить, потому что уже купили и ещё не пошли домой.
На шестой день он вернулся и выдал хозяину всё.
Он выдал ему, сколько просили за медь в трёх местах и сколько взяли на самом деле в одном. Кто из купцов не показывался на рынке третью неделю. Что человек по имени Ила-кабкаби ищет, кому продать четырнадцать ослов, и ищет тихо, а тихо ищут, когда нужны деньги к сроку. Что жена гончара сказала соседке, будто караван из Вахшушаны стоит у брода и стоит не из-за воды. Что двое ругались из-за платы за постой и в ругани всплыло имя, которое хозяин при Илье до сих пор произносил только один раз.
И выдал он это не пересказом.
Он выдал дословно.
— Он сказал: «Я тебе не сын твоего брата, чтобы ждать до жатвы». Тот ответил: «А ты возьми тогда шерстью». Он сказал: «Шерсть у тебя такая же, как слово».
Пузур-Иштар выслушал, посмотрел на него внимательно и переспросил:
— Так и сказал?
— Так и сказал.
— Слово в слово?
— Слово в слово.
Хозяин побарабанил пальцами по колену.
Илья потом сообразил, что именно тогда всё и решилось, — и решилось не в его пользу, хотя выглядело наоборот.
* * *
Дело в том, что он был в этом очень хорош.
Не потому, что умный. Умных вокруг хватало. Просто он двадцать лет делал ровно это: держал чужие слова в голове по восемь секунд, а иногда по восемь минут, и отдавал их обратно без потерь. У него это стояло на костях. Он мог принести с рынка четыре разговора целиком, с интонациями и с паузами, и на следующий день повторить их так же.
Так люди тут не умели. Тут пересказывали смысл — как поняли, как запомнили, как выгодно. А он приносил не смысл, а сами слова, и хозяин, слушая, слышал говорившего, а не Илью.
Через месяц он ходил на рынок каждый день, и это стало его настоящей работой.
Через полтора хозяин начал посылать его и по мелочи: купить соломы, нанять телегу, отнести и сказать. Тут он в первый раз заговорил вслух за чужие деньги — и в первый же день переплатил за лук вдвое, потому что не знал, что торговаться не унижение, а обязанность, и что продавец, которому не сбили цену, потом рассказывает про тебя всему ряду.
Рассказали. Смеялись неделю.
Он выучил и это. Он вообще довольно быстро выучил, что в языке есть не только слова, но и то, каким голосом их говорят: с продавцом одним, с погонщиком другим, с человеком из верхнего города третьим, и что ошибка тут стоит дороже, чем неправильный падеж.
* * *
К августу он знал по именам человек полтораста.
Он знал, у кого сколько ослов и кто кому шурин. Знал, что в верхнем городе есть люди, которых называют не по имени, а по должности, и что при них надо замолчать раньше, чем они подойдут. Знал, где в каруме дают в долг под какой рост и почему у одного берут охотно, а у другого только с горя.
Он ничего этого не считал и не сводил. Он просто помнил, что говорили, — а торговый город говорит о себе вслух с утра до вечера, и, если стоять у стены между двумя рядами, он сам тебе всё расскажет.
* * *
А в конце июля он заметил, что при нём стали замолкать.
Сначала один раз: двое разговаривали у прилавка, он подошёл и остановился в трёх шагах, и они договорили какую-то ерунду про воду и разошлись.
Потом ещё раз. Потом он стал замечать это через день.
Он ещё какое-то время говорил себе, что кажется. А потом перестал, потому что человек, который двадцать лет читает чужие лица по работе, врать себе про чужие лица не может дольше недели.
И тогда он назвал это своим именем.
В его веке это называлось не «переводчик». В его веке для этого было отдельное слово, и слово было нехорошее, и людей, которые этим занимались, не любил никто, включая тех, кто им платил.
Он ходил по рынку и слушал, что говорят чужие люди, а вечером относил это человеку, который его кормит.
То, что он при этом никого не оговаривал и ничего не выдумывал, ничего не меняло. Он и сам, если бы ему сказали, что вон тот тихий человек у стены каждый вечер пересказывает хозяину, кто что сказал, — он бы к этому человеку спиной не повернулся.
* * *
Хиштахшушар сказала ему об этом прямо.
Это был, наверное, первый их настоящий разговор — раньше не хватало слов, а теперь хватило.
Она пришла к колодцу под вечер, поставила кувшин в очередь и села к стене рядом, не слишком близко.
— Ты слушаешь, — сказала она.
— Слушаю.
— Все видят.
Илья помолчал. Потом сказал — коряво, но сказал:
— Я не выбирал. Он кормит.
— Я знаю. — Она смотрела не на него, а на верёвку, на которой ходило ведро. — Я тоже не выбирала.
Они посидели.
— А меня ты ему говоришь? — спросила она.
И вот тут Илья понял, зачем она подошла, и понял, что вопрос этот она держала в себе, наверное, не одну неделю.
— Нет, — сказал он.
Она повернула голову и посмотрела ему в лицо — долго и очень внимательно, как смотрят на весы.
— Пока нет, — сказала она.
Взяла кувшин и пошла к вороту.
* * *
Он потом много раз думал, что надо было ответить.
«Никогда» он сказать не мог — по-местному он этого слова ещё не знал; оно как раз лежало у него в тетради, на странице «спросить у человека», непойманное.
Но дело было не в слове, и он это понимал.
Дело было в том, что она была права. Он относил хозяину всё, что слышал. Он не делал исключений ни для кого, потому что исключение — это уже выбор, а выбирать он себе не разрешал: он не сторона.
Он просто ни разу ещё не слышал ничего про неё.
Глава 9. Зузу
В конце лета хозяин в первый раз взял его на дело.
Рынок был не в счёт. На рынке он два месяца слушал, а последний месяц понемногу покупал: солома, корм, телега, четыре раза мелкий торг на три-четыре слова. Там ошибиться было не страшно. Переплатишь — посмеются.
Дело было другое. В деле говорят не о цене луковицы, а о сроке, о надбавке и о том, что будет, если не отдадут, — и всё это потом ложится на глину и застывает.
К концу августа Илья прожил в доме четыре с лишним месяца. В тетради у него было около восьмисот местных слов и триста ассирийских. Он строил простую фразу — подлежащее, дополнение, сказуемое — и обычно спотыкался на пятом слове. Понимал он примерно половину того, что при нём говорили, если говорили медленно и не о своём.
Для города это было немного. Для четырёх месяцев — очень много, и Пузур-Иштар, человек наблюдательный, это видел.
Он и взял его потому, что дело было мелкое. Шесть тканей — не та сумма, из-за которой стоит рисковать чем-то важным, и в самый раз, чтобы посмотреть, чего стоит новый человек.
Хозяин продавал шесть тканей — тех самых, что привозят из Ашшура, — местному по имени Шуппиахшу, у которого были отары где-то за рекой. Платить Шуппиахшу собирался не серебром, а шерстью, и не сейчас, а после стрижки, весной. То есть речь шла не о покупке, а о долге: товар сегодня, расчёт через полгода, и, стало быть, надбавка за срок, и, стало быть, что будет, если весной шерсти не хватит.
Хозяин объяснил Илье накануне вечером, дважды, короткими фразами, и заставил повторить. Илья повторил. Всё было понятно, и слов хватало.
* * *
Пошли втроём: хозяин, Или-бани с готовой глиной и палочкой — и Илья.
Зузу пришёл сам.
Он ждал их у ворот Шуппиахшу — стоял, прислонившись к столбу, в хорошем плаще, с серьгой, и, когда они подошли, поздоровался с хозяином первым и очень почтительно. Пузур-Иштар ответил ему тоже вежливо. Илью Зузу не заметил вовсе.
Сели во дворе, на циновки, под тутовым деревом. Принесли воду и кислое молоко в широких чашках. Шуппиахшу оказался толстым, весёлым, лет пятидесяти, с крупными руками и с той особой неспешностью, которая бывает у людей, имеющих много скота.
Сначала полагалось поговорить ни о чём, и говорили минут двадцать: про воду, про дорогу, про то, что осень будет ранняя. Илья переводил и вспотел на первой же фразе, но справился.
Потом перешли к делу, и он справился и тут.
Он перевёл про шесть тканей. Перевёл про шерсть весной. Перевёл про надбавку, и это было труднее всего, потому что слова «проценты» он не знал, а хозяин говорил длинно, и пришлось сказать неуклюже: «шесть теперь — восемь потом», и показать на пальцах. Шуппиахшу закивал: понял.
Он даже почувствовал то, чего не чувствовал с самого шурфа: он на работе. Он делал своё дело, плохо, коряво, но делал, и стороны друг друга понимали, и в этом дворе под тутовым деревом впервые за четыре месяца всё было на своих местах.
Тогда заговорил Зузу.
* * *
Он заговорил на местном, обращаясь к Шуппиахшу, спокойно и негромко, тоном человека, который считает нужным кое-что уточнить между своими.
Илья понял не всё.
Он понял слова «этот», «нашли», «яма», «не знает», «сам не знает», «пустой» — и ещё одно, длинное, которого не знал, но которое Зузу произнёс дважды и оба раза с лёгким кружком пальца у виска, чтобы не осталось сомнений.
Он понял ровно столько, сколько нужно.
Зузу говорил, что этого человека подобрали весной на улице, что он был без языка и без имени, что имя ему дали чужое, потому что своего он назвать не смог, и что он до сих пор говорит вещи, которых сам не понимает. И что если Шуппиахшу собирается ставить свою печать под тем, что этот человек ему сейчас наговорил, — то пусть сначала подумает, кто ему это наговорил.
Шуппиахшу сначала засмеялся.
Потом перестал.
Он посмотрел на Илью — уже иначе, с той внимательной осторожностью, с какой смотрят на собаку, про которую сказали, что она кусается, — и что-то спросил у Зузу, и Зузу ответил коротко.
И Шуппиахшу сказал: пусть говорит Зузу.
* * *
Дальше Илья сидел на циновке и слушал, как за него говорит другой человек.
Это продолжалось минут сорок.
Он понимал в речи Зузу примерно половину и с каждой минутой понимал всё лучше, потому что Зузу говорил медленно и повторял. Он слышал, как «восемь потом» превратилось сначала в девять, а потом в десять. Он слышал, как появился какой-то новый срок, которого хозяин не называл. Он слышал слово «зерно», которого в этом деле вообще не было ни разу.
Хозяин сидел рядом и не понимал ничего.
Хозяин сидел рядом, кивал, когда Зузу поворачивался к нему и говорил по-ассирийски короткую сводку, и был совершенно спокоен, потому что для него всё шло как всегда: местные говорят между собой, Зузу потом скажет, что вышло.
Илья дважды открывал рот.
Первый раз он сказал хозяину тихо, по-ассирийски:
— Он говорит не то.
Пузур-Иштар посмотрел на него, чуть двинул бровью и сказал — тоже тихо, но так, что стало ясно: разговор окончен:
— Сиди.
Второй раз он не сказал ничего. Он посчитал, что́ ему для этого нужно, и увидел, что у него этого нет.
Чтобы объяснить, ему требовалось: сказать по-ассирийски «Зузу говорит Шуппиахшу другие числа» — это он, положим, мог; сказать, какие именно, — мог; а дальше объяснить, почему хозяин должен поверить чужаку, которого подобрали весной, а не человеку, с которым работает пятый год, — и вот этого он не мог никакими словами ни на одном языке, потому что тут дело было не в словах.
Он сидел и молчал, и на четвёртом десятке минут ему стало вдруг очень отчётливо и спокойно ясно, что именно с ним сейчас происходит.
Он всю жизнь занимался ровно этим — стоял между сторонами и держал в руках то, что они друг про друга знают. Он всегда был сильнее всех в комнате, и никогда об этом не думал, потому что сила была не его, а служебная: он просто единственный понимал всех.
Сегодня в комнате оказался второй такой же.
И выяснилось, что если таких двое, то весь вопрос в том, кому верят. Не кто прав. Не кто точнее перевёл. Кому верят.
А верить, если выбирать между местным, у которого тут мать, братья и шурин, и приблудой, которого подобрали на мостовой, будут не приблуде. Всегда. При любом раскладе. И никакие восемьсот слов этого не меняют.
* * *
Обратно шли молча.
У самого дома Пузур-Иштар остановился и спросил, не оборачиваясь:
— Что он говорил?
Илья сказал, как мог:
— Он говорил Шуппиахшу: этот человек безумный. Его нашли. Он не знает слова.
Хозяин помолчал.
— А про шерсть?
— Он сказал десять. Ты сказал восемь.
Хозяин опять помолчал, довольно долго.
Потом сказал:
— Хорошо.
И ушёл в дом.
Илья остался стоять во дворе и очень старался понять, что означало это «хорошо». Он перебрал все интонации, какие успел выучить, и не пришёл ни к чему.
Только года через полтора он узнал, чем кончилось то дело: Зузу выторговал у Шуппиахшу десять против восьми и разницу забрал себе, и хозяин это знал уже тогда, во дворе, потому что цену шерсти в Канеше знает всякий, кто торгует пятый год.
«Хорошо» означало: приблуда сказал правду.
Это ничего не изменило. Зузу проработал у хозяина ещё два года, и хозяин ни разу его ни в чём не упрекнул, потому что заменить его было некем, а ссориться с человеком, у которого полгорода родни, купцу ни к чему.
Но с того вечера Пузур-Иштар стал звать Илью, когда местные приходили во двор.
Не говорить. Стоять рядом и слушать.
Глава 10. Три процента
Показывать телефон он не собирался никогда.
Он решил это ещё в первую неделю, и решать было нечего: светящаяся вещь в руках у чужака, взявшегося ниоткуда, — это в любом веке одно и то же, и разбираться никто не станет. Он даже включал его так, чтобы стена была за спиной.
Раз в неделю. Посмотреть число, записать в тетрадь, выключить. Секунд двадцать.
В тот день, в начале сентября, он нажал кнопку, и телефон показал три процента.
* * *
Он сел у стены сарая и стал думать, на что их потратить.
Он думал минуты две, спокойно, как думают над списком покупок, потому что паниковать было поздно и незачем: три процента — это минут двадцать экрана, и потом чёрное стекло навсегда.
Вариантов было немного.
Записать что-нибудь себе на память? Незачем: тетрадь надёжнее.
Сфотографировать город? Он сфотографировал улицу в первый день и с тех пор ни разу не захотел. Фотографировать имело смысл для кого-то, а кого-то не было.
Оставалось одно.
Он открыл галерею.
* * *
В галерее было четыре тысячи двести с чем-то снимков, и он впервые в жизни посмотрел на них не как на кучу, а как на опись.
Скриншоты посадочных талонов. Сфотографированные страницы договоров — снятые криво, с бликом от лампы. Шильдик с насоса. Фланец с трещиной, снятый с четырёх сторон для рекламации, а рядом — линейка, приложенная для масштаба. Доска в переговорной, исписанная маркером. Чья-то визитка. Пароль от вайфая, снятый с картонки на стойке отеля в Измире. Опять фланец. Опять талон.
Он листал и листал, и это была вся его жизнь, сложенная в столбик и подшитая, и в ней ничего не было.









