
Полная версия
Чужими словами
Он сел на закате у стены сарая, разложил всё это на коленях и первый раз в жизни посчитал бумагу.
Пятьдесят листов чистых, две стороны у каждого — сто страниц. Если писать в три колонки самым мелким почерком, какой он может, входит около сорока слов на страницу. Четыре тысячи слов.
Четырёх тысяч слов хватит на всё. Хватит на любой язык, который тут говорят, и ещё останется.
С ручкой было хуже. Он покрутил её в пальцах и постарался вспомнить, сколько пишет обычный стержень. Что-то около полутора километров линии. Полтора километра — это очень много, если писать письма, и совсем не много, если писать по двести слов в день много лет подряд.
Значит, так: в тетрадь идёт только список. Одно слово — один раз. Всё остальное — в голове.
Он открыл первую чистую страницу и написал сверху печатными буквами: *МЕСТНЫЙ*. Отступил и стал писать в столбик, крохотно, без нажима.
watar — вода
harki — белый (?)
antuhsas — человек
pahhur — огонь
nepis — небо
tekan — земля
eshar — кровь
Знаков вопроса стояло много. Половину слов он взял на слух и не был уверен ни в границах, ни в том, что ему назвали именно то, на что он показывал: показываешь на овцу, а тебе говорят «шерсть», или «белая», или «чужая овца, отойди». Он ставил знак вопроса и шёл дальше. Это была нормальная рабочая грязь, и она чистится потом, на повторах.
Он писал и чувствовал знакомое, почти забытое удовольствие — то, которое бывает, когда работа наконец пошла.
* * *
Ключи он вынул из кармана перед самым закатом.
Три штуки на кольце: два от квартиры на Кибальчича, один от почтового ящика. И плоский брелок из нержавейки с надписью «Vent-Prom» — сувенир с какой-то выставки, он уже не помнил с какой.
Он подержал их на ладони, взвесил.
Это была самая бесполезная вещь из всех, что у него остались. Тетрадь — инструмент. Ручка — инструмент. Телефон ещё пять дней будет показывать дату, а потом станет стеклом. А ключи не открывали ничего и никогда больше не откроют, и таскать их было ни к чему.
Он подумал и убрал обратно в карман.
Он не смог бы объяснить зачем, и объяснять было некому.
* * *
А вечером он в первый раз упёрся в стену.
Ему нужно было слово «слово».
Оно требовалось позарез. Без него нельзя спросить главного: как это называется, повтори ещё раз, я сказал не то. Он крутился вокруг него полдня и решил взять его прямо.
У ворот сидел толстяк в вылинявшем плаще — тот самый, что днём с кем-то длинно и с удовольствием ругался. Илья присел рядом, поднял с земли камешек и назвал его. Толстяк кивнул: верно.
Тогда Илья показал пальцем себе на губы, потом провёл рукой по воздуху — будто что-то вылетело и полетело, — и вопросительно поднял брови.
Толстяк сказал что-то длинное.
Илья повторил жест.
Толстяк повторил фразу, погромче и раздельнее: так объясняют глухим.
Илья зашёл с другой стороны. Показал камешек. Назвал его. Потом показал на камешек и на свой рот попеременно, туда-сюда: вещь — и то, что про неё говорят.
Толстяк подумал, просветлел, нагнулся, подобрал второй камешек и вложил Илье в ладонь. Показал: вот, держи, теперь два. И похлопал по плечу — хороший человек, только дурак.
Илья поблагодарил и отошёл.
Он попробовал ещё дважды, на двух других людях, и оба раза вышло не лучше.
Он сел у стены и понял то, что надо было понять с самого начала.
Пальцем можно показать только на то, у чего есть бок.
Вода, огонь, нож, осёл, крыша, рука, лепёшка — это берётся за день, и берётся само. А «слово», «завтра», «почему», «должен», «правда» не лежат нигде. На них нельзя показать. Их нельзя подслушать на улице, потому что, чтобы узнать такое слово, надо сначала понять фразу, в которой оно стоит, — а чтобы понять фразу, надо знать это слово.
Такое даёт только человек. Который сядет напротив и станет отвечать.
Такого человека у него не было.
Он открыл тетрадь, отсчитал от списка десять чистых страниц и написал сверху печатными буквами: *СПРОСИТЬ У ЧЕЛОВЕКА*.
И ниже, в столбик, три строки:
слово
завтра
почему
Больше он в тот вечер ничего не записал.
Он закрыл тетрадь, сунул её под рубаху на живот — там теплее и оттуда не вытащат — и лёг.
И не заметил, что от самых ворот, из тени под навесом, за ним уже довольно давно наблюдает человек в плаще с бахромой: тот, что в первый вечер сидел на скамейке с куском мокрой глины на коленях и считал проносимые мимо тюки.
Глава 5. Элали
За ним пришли утром.
Мальчишка лет четырнадцати, босой, в рубахе не по росту, потряс его за плечо, сказал два слова и мотнул головой: иди. Илья пошёл, потому что выбора ему не предлагали, а идти было всё равно куда.
Его привели не в дом, а во двор при доме — небольшой, чисто выметенный, с крытой галереей вдоль одной стены. Под галереей на низком табурете сидел человек в плаще с бахромой, и Илья узнал его сразу: это был тот самый, со скамейки. Тот, что в первый вечер сидел с куском мокрой глины на коленях и считал тюки, которые Илья таскал мимо него до темноты.
Вблизи он оказался моложе, чем показался тогда в сумерках: лет сорок, может, чуть больше. Борода стрижена коротко и ровно. Плечи покатые, живот есть, но небольшой. Руки лежали на коленях спокойно, и руки были чистые — не как у горожанина, который не работает, а как у человека, который каждый день моет их нарочно.
Он смотрел на Илью, не торопясь и не стесняясь, — так смотрят на осла, которого предлагают купить.
Потом показал пальцем на кувшин, стоявший рядом, и сказал слово.
Илья не понял ни слова, но понял всю конструкцию сразу — она была на редкость простая. Он ответил:
— Watar.
Человек чуть шевельнул бровью.
Показал на свою руку. Сказал слово. Илья повторил слово за ним и добавил своё, местное, которое взял вчера. Человек кивнул.
Показал на небо. На землю. На собственный рот. На мальчишку. На ослиный хомут, висевший на столбе. Каждый раз он говорил своё слово, и каждый раз Илья повторял его и, если знал, отдавал местное.
Из восьми он знал четыре.
* * *
Потом человек сделал то, чего Илья не ждал.
Он поднял ладонь — подожди — и начал говорить.
Он говорил ровным голосом, довольно быстро, длинной чередой, и слова были совершенно бессмысленные: чужая речь, из которой Илья не понимал ничего. Он проговорил секунд восемь, замолчал и посмотрел на Илью.
Илья постоял секунду.
Потом понял.
И повторил.
Он выдал обратно всё — от первого звука до последнего, с теми же паузами, с тем же понижением в конце, — и это было не трудно и даже не интересно, потому что он делал это по десять раз в день четырнадцать лет подряд, и в этом состояла его работа. Переводчик не хранит смысл. Переводчик хранит звук, пока смысл догоняет; а если смысла нет вовсе, звук хранится даже лучше, потому что не мешает.
В галерее стало тихо.
Человек в плаще посидел неподвижно, потом сказал что-то мальчишке, и мальчишка сбегал и привёл ещё одного — постарше, с седой щетиной, в кожаном переднике. Тот встал у столба и стал смотреть.
Человек в плаще заговорил снова. Теперь он говорил дольше — секунд двадцать, — и в середине проскочило что-то похожее на счёт: одинаковые окончания, идущие лесенкой.
Илья вернул ему всё.
Седой у столба крякнул и сказал два слова, и человек в плаще на него не посмотрел.
Он заговорил в третий раз. Та же длина. И Илья, начав повторять, на пятом слове почувствовал знакомый холодок в затылке — тот самый, который у него включался на переговорах, когда сторона говорит второй раз то же самое, но не совсем то же.
Это была та же фраза. Кроме одного слова в середине.
Он дошёл до этого места, остановился, вернулся на два слова назад, произнёс новое слово отдельно и посмотрел человеку в плаще в лицо. Потом произнёс старое, вчерашнее. И развёл руками: два разных.
Человек в плаще откинулся к стене и в первый раз за всё утро изменился в лице.
Он не улыбнулся. Он просто перестал смотреть на Илью как на осла.
* * *
Потом были ещё полдня всякого, чего Илья толком не понял.
Приходили и уходили люди. Кто-то приводил на него посмотреть кого-то ещё.
Дважды за это время во двор приходили местные — Илья уже отличал их безошибочно, по одежде и по речи. И оба раза хозяин, прежде чем начать разговор, посылал мальчишку за одним и тем же человеком: немолодым, крепким, в хорошем плаще, с серебряной серьгой в ухе. Тот приходил, вставал сбоку и говорил. Без него хозяин с местными не разговаривал вовсе.
К вечеру этот человек с серьгой пришёл в третий раз, уже сам. Он говорил громко и сердито и дважды ткнул в сторону Ильи пальцем. Хозяин отвечал ему коротко и не поднимая голоса. Человек с серьгой ушёл, а на пороге обернулся и посмотрел на Илью так, что Илья это запомнил надолго.
Звали его Зузу. Но это Илья узнал только через полгода, когда у него завелись слова, чтобы спросить.
Ему дали лепёшку, кусок варёного мяса и разбавленное кислое питьё в глиняной кружке. Потом отвели за дом и вылили на него два кувшина холодной воды, и мальчишка знаками показал: снимай.
С курткой и футболкой Илья расстался легко. За брюки он держался до последнего, пока не понял, что дело не в приличиях, а в том, что синие штаны из непонятной ткани на нём — это вывеска, и вывеску надо снять. Ему дали шерстяную рубаху до колен, грубую и колючую, и кусок верёвки вместо пояса.
Он перед этим вынул из карманов всё и завернул в свою же футболку: тетрадь, ручку, телефон, ключи, бумажник, очки. Свёрток он потом полдня не выпускал из рук, а к вечеру нашёл ему место — под соломой в углу, у стены, где спал.
* * *
Ближе к вечеру человек в плаще позвал его в дом.
В доме было темновато и прохладно. Первая комната — большая, с очагом. Дальше проход, и справа за проходом Илья мельком увидел маленькую комнату без окна, и в ней вдоль двух стен стояли деревянные полки, а на полках — ящики. И пахло оттуда сухой глиной.
Он посмотрел на эту комнату дольше, чем следовало, и человек в плаще это заметил.
Они сели у очага. Человек в плаще ткнул себя в грудь и сказал:
— Puzur-Ištar.
Потом ещё раз, медленно, по частям:
— Pu-zur — Iš-tar.
Илья повторил. Получилось с первого раза, и хозяин удовлетворённо кивнул.
Потом он показал пальцем на Илью и поднял брови.
— Илья, — сказал Илья.
Хозяин не повторил.
Он помолчал, глядя куда-то в сторону очага, потом произнёс — но не как имя, а разбирая на части, как разбирают чужое слово, чтобы понять, из чего оно:
— I-li-a.
И покачал головой.
Он сказал ещё несколько слов, и в них дважды прошло что-то, начинавшееся так же: «или», «илу». Он показал рукой вверх, коротко, движением, которое в любом веке значит одно и то же, и опять покачал головой. Потом провёл ребром ладони поперёк — нельзя.
Илья ничего не понял из слов и всё понял из остального.
Его имя означало здесь что-то, чего человеку носить не полагается. Что-то божье. То ли «мой бог», то ли «бог мой» — и хозяин, человек осторожный, не собирался держать у себя в доме работника, которого зовут как молитву.
Хозяин подумал ещё немного, посмотрел на Илью и сказал:
— Elāli.
Помолчал и повторил, ткнув в него пальцем, чтобы не было разночтений:
— Elāli.
Илья сидел у чужого очага, в чужой колючей рубахе, и молчал.
Он мог бы возразить. То есть возразить он не мог никак — у него не было для этого ни одного слова, — но он мог хотя бы помотать головой, ткнуть себя в грудь и повторить своё: Илья, Илья, Илья. И, наверное, хозяин пожал бы плечами и махнул рукой: зови себя как хочешь.
Он не стал.
Он потом много раз к этому возвращался и так и не смог до конца понять, почему. Ближе всего было вот что: за четыре дня он усвоил простую вещь — здесь у него нет ничего, что стоило бы защищать, кроме еды и тетради. Имя в этот список не входило. Имя было слово. А слова он всю жизнь менял на другие слова по десять раз на дню и не считал это потерей.
Он кивнул и сказал:
— Elāli.
Так он и остался. И только года через три, ночью, лёжа рядом с женой в собственном доме на нижней улице, он вдруг сообразит, что его настоящее имя за это время не произнёс вслух ни один человек на земле, включая его самого, — и что первым, что он тут отдал, было не имя даже, а привычка спорить.
* * *
Работу ему объяснили в тот же вечер, и объяснили без слов, потому что слов не было.
Пузур-Иштар вывел его во двор, показал на кучу пустых мешков, потом на навес, потом на себя — и произнёс длинную фразу. Подождал. Илья вернул ему фразу целиком.
Хозяин удовлетворённо кивнул и ушёл.
Илья остался стоять с чужой фразой на языке.
И вот тут, стоя во дворе с мешками, он в первый раз понял, за что его взяли, — и понял правильно, хотя проверить было нечем.
Города он не знал, порядков не знал и знать не мог. Зато за три дня он видел своими глазами вот что.
Он видел двор, полный людей, и все они говорили с хозяином на одном языке — на хозяйском. Своих у хозяина было сколько угодно, и ещё один свой ему был не нужен даже даром.
И он видел, как дважды приходили местные и как хозяин оба раза посылал за человеком с серьгой, а сам не говорил.
Значит, не хватало хозяину не своих людей.
Не хватало ему человека, который будет говорить с местными — и будет при этом его, хозяйский, целиком, с потрохами.
А человек с серьгой был местный. У местного в этом городе мать, братья, шурин и полгорода родни, и в тот день, когда придётся выбирать, он выберет не хозяина. Это понятно всякому, кто хоть раз в жизни нанимал посредника, и это, судя по всему, было понятно и хозяину.
У Ильи не было никого.
То есть его взяли не потому, что он что-то умеет.
Его взяли потому, что он ничей.
Глава 6. Числа
Дом Пузур-Иштара стоял на нижней улице, третьим от угла, и был устроен так же, как все дома в каруме, — Илья потом убедился, что тут вообще всё устроено одинаково, и это первое, что отличает город от деревни.
Внизу: сени, большая комната с очагом, кладовая и та самая комнатка без окна, где на полках стояли ящики. Наверху, по деревянной лестнице, — две спальни и открытая площадка на крыше, где сушили и где спали летом. Во дворе — печь, навес, отхожее место и колодец, общий на четыре двора.
Жило в доме шесть человек.
Сам хозяин. Его помощник Или-бани — рыжеватый, лет двадцати пяти, племянник хозяйской жены, оставшейся в Ашшуре; он вёл счёт и писал, и цилиндрик на шнурке у него тоже был, поменьше. Старуха Куку, которая готовила и, судя по всему, была тут дольше всех и никого не боялась. Мальчишка Абу — тот самый, что будил Илью, — на побегушках. Погонщик по имени Иккуну, приходивший и уходивший. И Илья.
Спал он в кладовой, между мешками с ячменём и стеной, на циновке. Место было лучше, чем у ослов, и в первую же ночь он это оценил.
* * *
Работа была всякая.
Носить, таскать, подметать, чинить упряжь, ходить с Абу за водой, разгружать, грузить. Он делал всё, потому что не умел ничего, и потому что человек, который стоит без дела, тут очень быстро становится лишним ртом.
Кормили дважды. Утром — вчерашняя лепёшка и кислое молоко, к нему иногда лук. Вечером — горячее: чаще всего чечевичная похлёбка с луком и чесноком, крепко посоленная, и сверху в неё лили кунжутное масло. Ели руками и хлебом. Похлёбку не черпали, а вымакивали: отламываешь от лепёшки, складываешь вдвое и загребаешь, и последний кусок идёт по дну миски начисто. Ложки в доме были две, обе деревянные, и обе лежали у очага при котле — ими мешали и разливали, а не ели.
Хлеб пекли через день: Куку разводила тесто вечером, а на рассвете шлёпала лепёшки на раскалённый бок печи, и они прилипали и через минуту отваливались сами, вздутые, в чёрных пятнах. Мясо появлялось раза два в месяц. Зато был сыр — белый, солёный, крошащийся, и его давали много.
Пили пиво. Пиво тут делали не как думают: сначала пекли особый хлеб, недопечённый и кислый, потом крошили его в воду с солодом, давали постоять, и пили через тростинку, потому что сверху плавала гуща. Оно было мутное, кисловатое и очень сытное, и Илья довольно скоро перестал вспоминать, что бывает другое.
Вино тоже было, но вино пил хозяин.
* * *
Язык он теперь брал с двух сторон одновременно, и это оказалось не вдвое труднее, а гораздо труднее, чем вдвое.
Дома звучал ассирийский. На улице — местный. Илья быстро понял, что путать их нельзя ни в коем случае, и завёл в тетради две страницы, левую и правую, и следил, чтобы слово никогда не попало не на ту.
Ассирийский шёл лучше, потому что он слышал его весь день и слышал в деле. Хозяин говорил Или-бани; Или-бани говорил погонщику; Куку кричала на Абу. Одни и те же двадцать команд по сорок раз в день: подай, принеси, положи, не туда, сюда, быстрее, хватит. Такое влезает само.
Местный шёл хуже. Его надо было добывать.
Зато с местным ему теперь помогало то, чего не было в первую неделю: у него появилось лицо. Он был не приблуда, а человек Пузур-Иштара, и это меняло всё. С человеком Пузур-Иштара разговаривали. У него можно было спросить и ему можно было ответить, и когда он в очередной раз показывал на вещь и называл её неправильно, его уже не гнали, а поправляли и шли дальше.
К концу второй недели у него было триста с лишним слов.
К концу третьей он в первый раз понял чужую фразу целиком — не догадался, а понял. Иккуну сказал во дворе: «Завтра пойдём, вода поднялась». Шесть слов, и все шесть были у него в тетради, и они сложились сами, без усилия, как складывается замок, когда наконец попал ключом.
Он потом полдня был в дурацком, ни на чём не основанном хорошем настроении.
* * *
С числами вышло иначе, и вышло быстро.
Он не собирался их считать. Считать было не его дело — в доме считал Или-бани, и лез бы Илья в счёт, его бы оттуда вынесли в первый же день. Числа он брал как слова: они звучали чаще всего остального, потому что в купеческом доме вслух проговаривают решительно всё, что имеет число.
Сколько мешков. Сколько дней. Сколько человек. Сколько за постой. Сколько осталось.
Он ловил их с утра до вечера и к десятому дню имел от одного до десяти, ещё через три дня — до двадцати, и вот тут он остановился, потому что дальше пошло странное.
Дальше не было ста.
То есть слово, похожее на «сто», кажется, было, но его почти не употребляли. А употребляли — постоянно, во всех разговорах, в каждой второй фразе — другое, и оно приходилось на шестьдесят.
Он сидел вечером в кладовой, при светильнике, и пробовал так и эдак.
Шестьдесят.
Мина — это вес. В мине шестьдесят сиклей: он слышал это раз двадцать и наконец сообразил, что слышит. В таланте шестьдесят мин.
Он ещё посидел.
Потом до него дошло — целиком, разом, и от этого стало холодно в затылке, как от той третьей фразы во дворе.
Он это знал.
Он знал это всю жизнь и носил на себе каждый день. Шестьдесят секунд в минуте. Шестьдесят минут в часе. Триста шестьдесят градусов в круге — шесть раз по шестьдесят. Он ставил будильник на без десяти семь, он читал в отчётах азимуты, он тридцать шесть лет прожил внутри этой системы и ни разу не задумался, почему в часе шестьдесят минут, а не сто, как считают пальцы.
Что-то он про это, конечно, слышал. Что счёт шестидесятками пришёл откуда-то из Междуречья — из учебника, из статьи в самолёте, из передачи, которую он смотрел вполглаза. Знать и помнить, что ты это знаешь, — разные вещи.
Одно дело — прочитать, что вавилоняне считали по шестьдесят.
Другое — сидеть в чужой кладовой при масляном светильнике и слышать через стену, как это считают вслух. Сегодня. Живые люди. Про мешки с ячменём.
Сколько лежит между этой кладовой и его будильником, он не знал и узнать не мог. Девушка в кепке говорила «четыре тысячи лет назад», и это было всё, чем он располагал: двадцать минут чужой лекции, которую он слушал вполуха, потому что ждал такси.
Но каким бы ни было это расстояние, через него прошла ровно одна вещь и не потерялась и не сбилась ни на волос.
Не язык. Не бог. Не город.
Шестьдесят.
* * *
Телефон он к тому времени включал раз в неделю.
Не для дела: делать с ним было нечего. Просто он завёл себе правило — по одному разу, чтобы посмотреть на дату и записать, какой сегодня день. Двадцать четыре процента. Он знал, что этого хватит недели на три, если больше не трогать, и что потом останется чёрное стекло, и что тогда счёт дням придётся вести самому.
Он уже придумал как: в тетради, на последней странице, чёрточками по пять.
* * *
Соседний двор был через стену.
Там жил Ашшур-таклаку, старик лет шестидесяти, ассириец, торговавший медью в Анатолии сорок лет и в Ашшур больше не ездивший. Илью к нему посылали раза три с поручениями, и он приходил, отдавал и уходил.
На четвёртый раз он услышал.
Во дворе у Ашшур-таклаку женщина мыла в тазу шерсть. Ей было под тридцать, она была местная — это Илья определил уже уверенно, по одежде и по тому, как заколот платок, — и рядом с ней возился мальчик лет шести.
Мальчик что-то у неё спросил.
Она ответила ему на местном, длинно, не отрываясь от шерсти.
И в ту же секунду, не подняв головы, не сделав паузы, в середине собственного выдоха, крикнула в сторону дома — уже по-ассирийски. Четыре слова. И сразу вернулась к мальчику, обратно на местный, продолжив ту же фразу с того места, где бросила.
Илья стоял с пустым мешком в руках и смотрел.
Он видел за свою жизнь тысячи людей, знающих два языка, и почти все они делали это тяжело: набирали воздух, переключались, спотыкались на первом слове, и было видно, как в человеке поворачивается тумблер.
У этой женщины тумблера не было. У неё оба языка лежали рядом и работали одновременно, как две руки.
Такое бывает у тех, кто вырос между. Или у тех, кто прожил между так долго, что уже вырос заново.
Она подняла голову и увидела, что он смотрит.
Илья отвёл глаза, кивнул — не ей, вообще, в пространство, — и пошёл со двора.
По дороге он думал холодно и ясно, как думал на переговорах.
Ему нужен не словарь. Слова он и сам наберёт, слова — дело времени. Ему нужен человек, который сядет и ответит на вопрос: почему вот тут окончание одно, а вот тут другое. Такого человека в его жизни не было ни одного, и в этом городе, скорее всего, есть ровно один.
И это женщина из соседнего двора, вторая жена старика, с ребёнком на руках и с хозяином, который её купил.
Подойти к ней он не мог.
Глава 7. Колодец
Воду он выпросил себе сам.
За водой ходил Абу, и ходил неохотно, потому что это дважды в день и с полными кувшинами в гору. Илья сказал хозяину — как сумел, из тридцати слов и рук, — что будет ходить он. Пузур-Иштар посмотрел на него с любопытством, пожал плечами и разрешил.
Абу неделю не верил своему счастью.
А Илья получил то, ради чего просил: два раза в день по полчаса в единственном месте карума, где стоят и ждут.
* * *
Колодец был общий на четыре двора, в тупичке за углом, и представлял собой круглую каменную горловину по пояс высотой, с деревянным воротом и кожаным ведром на верёвке. Вода стояла глубоко, метрах в семи, и была ледяная даже в июне.
Очередь была всегда.









