
Полная версия
КОРНИ
- Ваше Величество, - сказал он, и голос его стал холодным, как сталь, но с оттенком той деланной обиды, которая должна была тронуть её сердце, - вы ошибаетесь, вы глубоко ошибаетесь. Бестужев против вас, Бестужев - ваш главный враг. Он хочет войны только для того, чтобы ослабить вашу власть, он готов пожертвовать Россией ради своих амбиций, ради своей гордыни. Но у меня есть доказательства, Ваше Величество, есть письма, которые я перехватил, есть документы, которые я могу показать вам. Позвольте мне сделать это, и вы увидите, кто ваш настоящий друг.
Он протянул ей бумаги - аккуратно сложенные листы с поддельными подписями и печатями, которые он подготовил заранее, с той тщательностью, которая была свойственна его натуре. Елизавета взяла их, пробежала глазами, и её руки задрожали так сильно, что бумаги зашелестели, как сухие листья. Она перекрестилась, прижала письма к своей груди, где билось её испуганное, измученное сердце, и прошептала:
- Господи, да что же это? Да что же это такое? Никому нельзя верить, ни одному человеку нельзя доверять! Все обманывают меня, все хотят моей гибели!
Лесток, пряча свою торжествующую улыбку за маской сочувствия, поклонился и вышел из комнаты. В коридоре он сказал своему адъютанту, человеку с такими же холодными, расчётливыми глазами, как у него:
- Начинаем, друг мой. Бестужев должен пасть через две недели, не позже. Я хочу, чтобы его голову принесли мне на блюде, как голову Иоанна Крестителя, и чтобы никто не смел идти против меня.
Прошёл месяц, месяц напряжённой, опасной работы, в течение которого Трубецкой жил в постоянном страхе быть обнаруженным. Он тайно встречался с Марией Хованской в усадьбе её отца, стоявшей на самой окраине Петербурга, в тени старых, развесистых лип. В комнате, куда она провела его, пахло сухими травами, которые висели пучками под потолком, и старым, тёплым деревом, и сквозь высокое окно пробивался тусклый, серый свет дождливого дня. Мария была бледна, её руки дрожали, когда она протягивала ему конверт, на котором не было ни подписи, ни печати, только одинокий сургучный кружок.
- Саша, - сказала она, и голос её был тих, почти шёпотом, - я была в доме Лестока сегодня, когда его не было. Он ушёл к императрице и оставил свои бумаги на столе, прямо на столе, в своей рабочей комнате. Я украла одно письмо, то, которое лежало сверху. Вот, возьми.
Трубецкой взял конверт, вскрыл его дрожащими пальцами, развернул лист и начал читать. Это было письмо Лестока к Фридриху II, в котором он подробно описывал свой план: задержать наступление русской армии, дезинформировать командование, подкупить ключевых генералов и сделать всё возможное, чтобы Россия не смогла оказать серьёзного сопротивления прусской армии. Там были суммы, были имена, были сроки - всё было изложено чётко, ясно, неопровержимо.
- Мари, - сказал он, и голос его дрожал от волнения, - ты рисковала своей жизнью, ты понимаешь это? Если Лесток узнает, что ты взяла это письмо, он убьёт тебя, он не остановится ни перед чем. Зачем ты это сделала? Зачем ты пошла на такой риск?
Мария подняла на него глаза, и в них было столько твёрдости, столько мужества, что он на мгновение замер, поражённый её силой.
- Я не могу смотреть, как предатели губят Россию, Саша, - сказала она, и голос её был твёрд, как железо. - Я не могу сидеть сложа руки и ждать, пока они уничтожат всё, что нам дорого. Это наш долг, мой и твой, - защищать нашу веру, наше Отечество, наш народ. Иди к Бестужеву, передай ему это письмо. И молись, чтобы Господь дал нам силы закончить это дело.
Трубецкой взял её руку, поцеловал её пальцы, которые были холодными и дрожащими, и сказал, и голос его был хриплым от волнения:
- Я сделаю всё, чтобы защитить тебя, Мари, я обещаю тебе это. А теперь - прощай. Если я не вернусь...
- Вернёшься, - перебила она, улыбнувшись сквозь слёзы, и в этой улыбке было всё её тепло, вся её любовь, всё её мужество. - Ты - Трубецкой, Саша. Твой род берёт начало от веры, от тех людей, которые строили Россию. Ты сильный, ты победишь, я знаю это.
Он спрятал письмо за пазуху, рядом с иконой, подаренной Бестужевым, и рядом с крестом, который носил с детства, и вышел в ночь. На небе, где тучи разошлись на мгновение, сияли звёзды, но на западе, над самой границей, уже поднималось тусклое, багровое зарево, которое Трубецкой принял за знак того, что война уже близко, что она уже стоит на пороге России.
Поздняя ночь, кабинет Бестужева. Канцлер сидел за своим столом, и перед ним лежало письмо, которое принёс Трубецкой, - то самое письмо, которое Мария украла из дома Лестока. Бестужев читал его медленно, вдумчиво, и лицо его мрачнело с каждой строчкой, с каждым словом. Пальцы его, сухие и старческие, сжимали бумагу так сильно, что она почти рвалась, и когда он закончил чтение, он откинулся на спинку кресла и закрыл глаза, и в этой позе было всё его отчаяние и вся его решимость.
- Это то, что нам нужно, князь, - сказал он, наконец, и голос его был глух и тих. - Это прямое, неопровержимое доказательство. Но одного письма мало, очень мало. Лесток скажет, что это подделка, он будет кричать об этом на всех углах, и ему поверят, ибо он близок к императрице, ибо он умеет говорить и умеет лгать. Нам нужно, чтобы он выдал себя сам, чтобы он сделал это прилюдно, при свидетелях. Мы устроим ловушку на балу у австрийского посла, через три дня. Там будет много людей, много свидетелей, и мы сделаем так, что Лесток сам себя выдаст.
Трубецкой кивнул, но почувствовал вдруг ту слабость, которая всегда появляется у человека, когда он понимает, что от его решений зависит слишком многое. Он сел на стул, стоявший у стены, снял с шеи свой нательный крест и начал гладить его пальцами, проводя по гладкой, тёплой поверхности, словно ища у этой древней, святой вещи поддержки и утешения.
- А если он не попадётся? - спросил он, и голос его был тих, почти беззвучен. - Если он почувствует ловушку? Если он откажется идти на бал? Что тогда?
Бестужев подошёл к иконе Спаса Нерукотворного, стоявшей в углу на высоком аналое, перекрестился, широко, размашисто, как это делали его предки, и сказал, и в голосе его была та глубокая, спокойная вера, которая может быть только у человека, прошедшего через множество испытаний:
- Тогда мы проиграем, князь. Проиграем эту битву, но не войну, ибо Господь не оставляет тех, кто верит в него. Ты веришь в это, князь? Ты веришь в то, что Бог поможет нам?
Трубецкой поднял глаза на канцлера, на икону, на лампаду, горевшую перед ней, и почувствовал, как внутри него разливается та тихая, глубокая уверенность, которая всегда помогала ему в самые трудные моменты его жизни.
- Верю, Ваше Сиятельство, - сказал он, и голос его был твёрд, как сталь, закалённая в огне. - Верю в Бога, верю в Россию, верю в нашу победу.
Он встал, подошёл к иконе, перекрестился, приложился к ней, и начал читать молитву, ту самую, которую читал его дед, когда шёл на войну, и его отец, когда отправлялся в дальние походы:
- Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас грешных. Даруй нам мудрость и силу обличить врага, не дай ему погубить Россию, не дай ему разрушить нашу веру. Спаси и сохрани нас, Господи, от всякого зла, от всякой лжи, от всякого предательства. Во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа. Аминь.
Бестужев перекрестился, затем подошёл к столу, погасил свечи, и в комнате остался только жёлтый, трепетный свет лампады, падающий на лик Спаса. Они ушли в темноту, но лампада горела, и вера была с ними, и эта вера была их единственным, но самым сильным оружием.
Глава 4. Русская армия готовится
Рига, конец лета тысяча семьсот пятьдесят шестого года. Стояла та пора, когда солнце, уже не такое жаркое, как в июле, но ещё по-летнему палящее, висело над городом, и воздух над плацем дрожал от зноя, словно над раскалённой печью. Пыль, поднимаемая тысячами солдатских сапог и лошадиных копыт, стояла столбом, оседая на мундирах, на лицах, на лошадиных крупах, смешиваясь с потом и превращаясь в ту липкую, серую грязь, которая покрывала всех и вся. Мухи, огромные, зелёные, роились над потными людьми, лезли в глаза, в носы, в уши, и солдаты то и дело отмахивались рукавами, но это помогало мало. Генерал-аншеф Степан Фёдорович Апраксин, главнокомандующий русской армией, сидел на своём огромном вороном коне, который, казалось, с трудом выдерживал тяжесть своего седока. Апраксин тяжело дышал, обливаясь потом, и его лицо, красное, одутловатое, с маленькими, заплывшими жиром глазами, выражало только одно желание - чтобы всё это поскорее кончилось. Он был толст, его парадный мундир, расшитый золотом, трещал по швам, и на груди его блестели тяжёлые ордена, которые он получил не за воинскую доблесть, не за подвиги на поле боя, а за долгую и верную службу при дворе, за умение угождать фаворитам и вовремя оказываться в нужном месте.
Адъютант, молодой офицер с бледным, испуганным лицом, стоял рядом и подавал генералу бумаги - приказы, донесения, списки личного состава. Апраксин брал их своей толстой, потной рукой, ставил подпись, не глядя, махал рукой и отдавал обратно. Ему было всё равно, что он подписывает, - он хотел только одного: чтобы эта жара кончилась, чтобы его оставили в покое и чтобы он мог вернуться в свою палатку, где стоял большой медный таз с водой и где слуги обмахивали его веерами. Ему было всё равно, что эти бумаги могут стоить жизни тысячам солдат, что его подписи могут отправить людей на смерть или на верную гибель. Он думал только о себе, о своём желудке, о своей усталости.
Князь Александр Трубецкой стоял в нескольких шагах от генерала, делая вид, что изучает карту, расстеленную на походном столике. Он был одет в лёгкий, тёмно-зелёный мундир, но и ему было душно, и пот стекал по его спине, пропитывая рубашку. В правой руке он незаметно, так, чтобы никто не видел, перебирал нательный крест, который висел у него на шее под рубашкой. Пальцы его, тонкие и длинные, скользили по гладкому, тёплому металлу, и это движение, ритмичное и спокойное, успокаивало его, помогало сосредоточиться на том, что он должен был делать. Он смотрел на Апраксина, и в душе его поднималась та холодная, ледяная волна отвращения, которую он испытывал ко всем этим придворным генералам, которые получили свои чины не за ум и не за храбрость, а за умение интриговать. Он видел: Апраксин не крестился, когда зазвонил походный колокол, не молился, как делали многие другие офицеры, стоявшие в строю. Это был плохой знак, очень плохой знак. Трубецкой знал, что человек, который не верит в Бога, не будет верен и своей стране, не будет верен своей присяге и своему народу.
Внезапно из строя, где стояли казаки, вырвался конь. Это был гнедой жеребец, молодой и горячий, с раздувающимися ноздрями и бешеными глазами. Он встал на дыбы, испугавшись громкого сигнала трубы, который пронёсся над плацем. Всадник, молодой казак, которого Трубецкой видел впервые, пытался удержать его, но конь рванул вперёд, задел лошадь Апраксина, и та, испугавшись, шарахнулась в сторону. Апраксин, потеряв равновесие, едва не свалился на землю - он ухватился за луку седла, и его лицо, и без того красное, побагровело от гнева и страха. Он выругался, грубо, солдатской бранью, и взревел на весь плац:
- Взять мерзавца! Выпороть при всём строю, чтобы все видели! Покажите этим казакам, этим дикарям, что такое дисциплина! Выпороть до крови, чтобы неповадно было!
Солдаты тут же схватили казака, стащили его с коня и повалили лицом в пыль, прижимая его руки к земле. Казак не сопротивлялся - только слышно было, как он шепчет, одними губами, свою молитву:
- Господи, помилуй меня, грешного. Господи, прости меня, недостойного. Воля Твоя, Господи, а не моя.
Трубецкой подошёл ближе и, всмотревшись в лицо лежащего в пыли человека, узнал в нём Емельяна Берёзова, того самого казака, о котором ему рассказывали как об одном из лучших разведчиков в армии. Он смотрел, как парень лежит в пыли, сжимая в руке нательный крест, и молится, не обращая внимания на пинки и тычки солдат, которые уже заносили над ним плётку. Трубецкой почувствовал, как внутри него поднимается тот гнев, который он так долго сдерживал, и, не думая о последствиях, он подошёл к Апраксину и сказал, тихо, но твёрдо:
- Ваше сиятельство, позвольте мне сказать вам слово. Этот казак - лучший разведчик в вашей армии. Его дед воевал с турками под знамёнами с иконой, и он сам - верующий человек, глубоко верующий. Таких людей не наказывают перед боем, иначе это вызовет ропот среди казаков, а они, как вы знаете, народ гордый и вольный. Если мы накажем его сейчас, мы потеряем их доверие, а без казаков нам не выиграть эту войну. Отдайте его мне, я возьму его под личную ответственность, и он будет служить вам верой и правдой.
Апраксин пожал своими толстыми плечами, махнул рукой и сказал, и голос его был капризным и раздражённым:
- Забирай, князь, забирай. Делай с ним что хочешь. Но чтобы я его больше не видел, чтобы он был тише воды, ниже травы. И чтобы никаких происшествий больше не было, понял?
Трубецкой наклонился к Емельяну, помог ему подняться с земли, отряхнул с него пыль и сказал тихо, так, чтобы слышал только он:
- Вставай, казак. Господь сохранил тебя от порки, от того унижения, которое ты должен был пережить. Ты мне нужен живым и здоровым. Я знаю, что ты умеешь делать своё дело лучше многих. Иди в мою палатку, отдохни, помолись. Завтра начнётся работа.
Емельян поднялся, и в его глазах, тёмных и глубоких, Трубецкой увидел странную смесь: ненависть к этому толстому, бездарному генералу, который готов был избить человека за то, что его конь испугался, и благодарность к князю, который вступился за него. Он молчал, но сжимал в руке нательный крест, который дала ему Аксинья, и крестился, и Трубецкой заметил это и одобрительно кивнул. Он знал, что этот человек не враг ему, что он - союзник, и что вместе они смогут сделать то, что не смогли бы сделать поодиночке.
Вечер опустился на лагерь, и жара, наконец, начала спадать. Солнце, огромное и багровое, садилось за горизонт, и его последние лучи золотили верхушки старых сосен, росших вдоль реки. В лагере зажглись костры, и их огонь, жёлтый и живой, разгонял вечерний сумрак. Солдаты, уставшие за день, сидели у костров, варили кашу в чугунных котлах, пили чай из медных кружек, кто-то чистил оружие, кто-то перевязывал раны, которые натирали новые сапоги и мундиры. Емельян и Иван-хохол пристроились у самого края лагеря, под старой берёзой, которая росла на опушке леса, и её белый ствол, казалось, светился в сумерках. Иван достал из своего мешка маленькую иконку Николая Угодника, потёртую, с потемневшим от времени окладом, и поставил её на пенёк. Он зажёг лучину, и её жёлтый, трепетный свет упал на лик святого, и в этом полумраке икона казалась живой, смотрящей на них своими добрыми, мудрыми глазами.
- Помолимся, братцы, - сказал Иван, и голос его был серьёзен и спокоен. - Без молитвы мы как без рук, как без глаз. Господь даст нам сил, поможет нам выстоять и победить.
Несколько казаков подошли к ним, сняли шапки, перекрестились и встали на колени на мокрую, прохладную траву. Емельян начал читать «Отче наш» вслух, спокойно, чисто, без суеты, и голос его, низкий и ровный, звучал в вечерней тишине. Остальные вторили ему шёпотом, и их голоса сливались в один ровный, тихий гул, который поднимался к небу, к звёздам, которые уже начинали проступать на тёмном небосводе. Запах ладана от иконки смешался с дымом костра и с запахом мокрой травы, и в этом полумраке, при свете огня и лучины, они чувствовали себя не просто солдатами, не просто людьми, которых призвали на войну, а братьями, объединёнными одной верой, одним Богом, одной судьбой.
Подошёл Трубецкой. Он остановился у костра, молча смотрел на икону, на молящихся казаков, и в его душе поднималось то спокойное, глубокое чувство, которое он испытывал всегда, когда видел людей, молящихся искренне, без всякой театральности. Он сел на землю рядом с казаками, положив руки на колени, и не стал прерывать молитву - он просто ждал, пока они закончат, пока Емельян перекрестится и закроет икону.
Когда Емельян перекрестился и поднялся с колен, Трубецкой сказал, и голос его был тих и спокоен:
- Берёзов, ты молишься хорошо. Это у тебя от деда? От тех людей, которые передавали веру из поколения в поколение?
- От отца Алексия, нашего станичного священника, - ответил Емельян, не поднимая глаз. - И от моей бабки, которая всю жизнь молилась и научила меня молитвам. Она говорила: «Кто с Богом, того пуля не берёт, а если берёт - значит, в рай попадает, к Господу». Я в это верю, князь. Верю всей душой.
Трубецкой кивнул, и протянул ему свою флягу, окованную серебром:
- На, выпей, казак. Не для греха, а для тепла. Ночь будет холодная, и мы все должны беречь силы. Война - это не только оружие, это ещё и терпение.
Емельян взял флягу, сделал один глоток, вернул обратно. Они сидели молча, слушая, как ветер шумит в берёзах на опушке, как где-то вдалеке слышится песня - кто-то из солдат пел про Дон, про степь, про дом, про ту жизнь, которую они оставили. И в этой тишине, среди ночи, среди костров и тёмного неба, они чувствовали себя не чужими, а одной большой семьёй, которая вместе идёт через испытания, через боль, через страдания.
Ночь была тёмной, безлунной, такой, когда кажется, что весь мир погрузился в густую, непроглядную тьму. Трубецкой, одетый в тёмный, грубый плащ, который почти не отличался от темноты, крался между повозками и палатками к шатру Апраксина. Он знал, что это рискованно, очень рискованно, ибо если его поймают, он может не дожить до утра, и его тело найдут где-нибудь в канаве с перерезанным горлом. Но он должен был узнать, кто ещё из штаба связан с пруссаками, кто из генералов продаёт свою честь за золото Фридриха.
Он пригнулся к самой земле, приложил ухо к брезенту шатра, стараясь не дышать, чтобы его не услышали. Внутри слышался хриплый, капризный, недовольный голос Апраксина, который говорил с кем-то, кого Трубецкой не мог видеть:
- Я задержал переправы, как обещал, - говорил Апраксин, и в голосе его слышались нотки страха и жадности одновременно. - Я сделал всё, что вы просили. Но если Бестужев узнает, что я взял эти деньги, он меня в порошок сотрёт, он меня уничтожит, и никто не вступится за меня. Ты понимаешь, на что я иду? Ты понимаешь, какой риск я принимаю на себя?
Второй голос - низкий, с сильным немецким акцентом, который Трубецкой сразу же узнал - ответил ему:
- Фридрих будет благодарен вам, генерал, очень благодарен. Ваша медлительность, ваша нерешительность даёт нам время укрепить Кёнигсберг, подготовиться к встрече с вашей армией. Вот ваша доля - пять тысяч талеров. Считайте это авансом, генерал. Когда вы задержите наступление ещё на месяц, вы получите ещё столько же.
Звон монет, тяжелый, металлический, прозвучал в тишине. Трубецкой затаил дыхание, и его пальцы сжали нательный крест, который висел у него на груди. Он читал беззвучно, одними губами, ту молитву, которую он всегда читал в минуты опасности:
- Господи, помоги мне не выдать себя, не выдать себя ни единым звуком, ни единым движением. Дай мне силы запомнить всё, что я слышу, каждое слово, каждый звук. Не дай мне погибнуть, пока я не выполню свой долг перед Россией.
Он попытался разглядеть собеседника через крошечную щель в брезенте, но тот был одет в длинный чёрный плащ, с капюшоном, который скрывал его лицо. Трубецкой напряг зрение до боли, но смог разглядеть только руки - белые, почти прозрачные, с длинными, тонкими пальцами, унизанными тяжёлыми, старомодными кольцами. Это было всё, что он мог запомнить.
Внезапно внутри шатра стул скрипнул - кто-то поднимался. Трубецкой отскочил от брезента и замер за ближайшей повозкой, прижавшись спиной к её деревянным колёсам. Мимо него, быстро и бесшумно, словно призрак, прошла фигура в чёрном плаще. Она исчезла в темноте, растворилась в ней, и князь не успел разглядеть лица. Он выдохнул, глубоко, с облегчением, и, убедившись, что всё тихо, вернулся в свою палатку.
Сев на свою походную кровать, он открыл свой дневник, зажёг свечу и начал писать, и перо его скрипело по бумаге:
«Апраксин взял золото. Я слышал это своими ушами. Он продал Россию за пять тысяч талеров, за жалкую цену. Предательство - смертный грех, но он не боится Бога, он боится только разоблачения. Кто же был второй? Лесток? Или кто-то из штаба? Голос немецкий, руки белые, в тяжёлых кольцах. Надо запомнить это, надо найти его. Господи, дай мне мудрости, дай мне терпения. Не дай предателям погубить Россию, не дай им разрушить нашу веру».
Он закрыл дневник, убрал его в свой походный сундук, взял крест, поцеловал его и лёг, не раздеваясь, готовый к новому дню, к новым испытаниям, к новой опасности.
Через неделю армия выступила в поход. На рассвете, когда небо только начинало розоветь на востоке, и первые лучи солнца осветили верхушки деревьев, у походной церкви - деревянной, на колёсах, с небольшим бронзовым куполом, который поблёскивал в утреннем свете, - собрались солдаты. Отец Алексий, тот самый священник из Донской станицы, который был призван в полковые священники, облачился в свои ризы и начал молебен. Он кадил ладаном, и дым, густой и благоуханный, поднимался к небу, смешиваясь с утренним туманом, и казалось, что этот дым, словно невидимая лестница, соединяет землю с небом. Солдаты стояли на коленях в мокрой траве, крестились, молились, и гул их голосов, ржание коней, скрип телег и лязг оружия - всё смешалось в единый, мощный звук, который, казалось, поднимался к самому Богу.
Емельян стоял рядом с Иваном-хохлом, держа шапку в руках, и вглядывался в лицо священника. Он видел, как отец Алексий подошёл к ним, кропил святой водой и говорил, и голос его был громок и ясен:
- Во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа. Идите, братья мои, идите с Богом. Помните слова Господни: «Не бойся, ибо Я с тобой». Защищайте веру православную, защищайте Отечество наше. Не бойтесь врага - он силён, но Господь сильнее его. Идите и побеждайте.
Когда отец Алексий наклонился к Емельяну, их глаза встретились, и священник, узнав его, улыбнулся той тихой, доброй улыбкой, которую Емельян помнил с детства.
- Ты берёшь в бой ту икону, что дала тебе Аксинья? - спросил он тихо, чтобы никто не слышал, кроме Емельяна. - Ту самую, старую, от её матери?
- Спрятал у сердца, батюшка, - ответил Емельян, и голос его дрогнул от волнения. - Она со мной всегда. Она напоминает мне о доме, о семье, о том, что я воюю не ради царя, не ради славы, а ради веры и земли нашей, ради того, чтобы дети наши жили в мире и покое.
Отец Алексий благословил его, широко, размашисто, и пошёл дальше по строю, к другим солдатам. А из колонны уже доносилось пение псалма, которое подхватывали всё новые и новые голоса:
- «Живый в помощи Вышняго, в крове Бога Небесного водворится...»
Голоса солдат сливались в мощный, величественный хор, и казалось, что даже ветер замолкал, слушая их. Емельян перекрестился, и в его душе, в тот момент, поселилась та тихая, глубокая уверенность, которая всегда появлялась у него перед самым трудным делом. Он шёл за Богом, и это было главное.
Первая ночь в Пруссии, на чужой, незнакомой земле. Западный ветер приносил запах незнакомой травы, незнакомой земли - чужой, но не враждебной, а просто иной, и в этом запахе было что-то тревожное и одновременно манящее. Емельян сидел у небольшого костра, который они зажгли в овражке, чтобы огонь не был виден издалека, и глядел на запад, где небо уже заволокло густыми, тёмными тучами. В руке он держал ту самую икону Божией Матери «Всех скорбящих Радость», которую ему подарила Аксинья перед отъездом. Он трогал лик Богородицы пальцем, гладил потемневшее от времени серебро оклада и шептал, и голос его был тих и печален:
- Матерь Божия, заступница наша, сохрани меня и моих товарищей, не дай нам погибнуть от пули и сабли. И Аксинью сохрани, и моего сына Ивана, которого я ещё не видел, которого я знаю только по её рассказам. Пусть он растёт здоровым, сильным, пусть он знает, что его отец воюет не из ненависти, а из любви, из веры, из долга перед Богом и перед Родиной.
Рядом с ним сел Иван-хохол, молча перекрестился на восток, потом посмотрел на Емельяна и спросил, и в голосе его было любопытство и одновременно та серьёзность, которая появляется у людей, когда они говорят о главном:
- Слышь, Емеля, а правда, что немцы тоже христиане? Мой батька говорил мне, что они тоже верят в Иисуса Христа, тоже крестятся, тоже молятся. Так ли это?
- Правда, - ответил Емельян, пряча икону за пазуху, туда, где билось его сердце. - Только они в ересь впали, в заблуждение. Они почитают римского папу, а православная вера наша - иная, истинная. И король их, Фридрих, - безбожник, он не верует в Христа, он презирает веру нашу. Говорят, у него в дворце даже икон нет, только книги Вольтера и картины с голыми женщинами. Мы воюем не против людей, которые молятся, а против бесов, что ими правят.












