
Полная версия
КОРНИ
Казаки выходили из своих домов, хмурые, серьёзные, в тулупах, папахах, с оружием в руках, и слушали указ в полной тишине, и никто не отказывался, никто не пытался спорить, ибо каждый знал, что война - это их судьба, их долг, их крест. Они собирались у церкви, где уже отец Алексий, облачённый в ризы, стоял перед иконами и кадил, и дым ладана поднимался к потолку, смешиваясь с дыханием десятков людей, которые стояли в тесноте, плечом к плечу, как стояли их предки перед битвой.
Начался напутственный молебен. Емельян стоял на коленях у самого алтаря, рядом с ним стояли его товарищи - молодые и старые, такие же, как он, казаки, которые готовы были идти на смерть. Отец Алексий, держа крест в одной руке и кадило в другой, читал молитвы о воинах, о защите земли Русской, о том, чтобы Господь даровал им победу и сохранил их от всякого зла. Голос его звучал торжественно и печально, и в этом голосе чувствовалась та искренняя, глубокая вера, которая передавалась всем присутствующим, наполняя их души силой и решимостью.
Когда молебен закончился, Емельян причастился, поцеловал крест, который держал отец Алексий, и вышел из храма, сжимая в руке нательный крест Аксиньи. На западной стороне неба, над холмами, сияла яркая, холодная звезда, та самая звезда, которую старики называли Вифлеемской и которая, по их поверьям, всегда являлась воинам перед дальней дорогой, освещая им путь и указывая на то, что Бог не оставляет своих сыновей. Емельян посмотрел на неё, и ему показалось, что звезда мерцает, словно подмигивая ему, словно говоря: «Не бойся, иди, я с тобой».
- Благослови, Господи, путь мой, - прошептал он и шагнул к телеге, которая уже ждала его, чтобы увезти в неизвестность, туда, где уже собирались полки, где ждали сражения, кровь, смерть и, может быть, победа.
Позади него раздался колокольный звон - это отец Алексий ударил в старый, потрескавшийся колокол, провожая своих станичников в путь, в эту тяжёлую, неведомую дорогу. Солдаты, стоящие рядом с Емельяном, перекрестились, и кто-то начал тихо петь «Спаси, Господи, люди Твоя», и голоса, сначала робкие, затем всё более уверенные, сливались в один мощный хор, который звучал над станицей, над заснувшей степью, над всей этой огромной, многострадальной землёй. И в этой песне, под звон колокола, чувствовалась та странная, глубокая вера, которая давала этим людям силу идти в неизвестность, умирать, убивать и верить в то, что они делают правое дело.
Емельян залез в телегу, сел на мешок с сухарями, которые ему дала мать, и оглянулся. Станица скрывалась в сумерках, но он знал, что за ним смотрят: дед Иван, Аксинья, отец Алексий, все те, кого он оставлял здесь. И берёза, белая, стройная, которая будет ждать его возвращения, и донская степь, которая будет помнить его шаги, и небо, которое будет хранить его молитвы.
Глава 2. Союз трёх
Петербург, Зимний дворец, февраль тысяча семьсот пятьдесят шестого года. Зима в тот год стояла лютая, такая, какой не помнили даже старожилы: мороз достигал тридцати градусов, Нева замёрзла до самого дна, и по ней, скрипя полозьями, ездили сани, а над городом висела густая, свинцовая мгла, которая не рассеивалась даже в полдень. В кабинете императрицы Елизаветы Петровны, несмотря на то что камин топили с утра и дрова в нём горели жарко, было холодно - высокие, огромные окна затянуло толстым слоем инея, и сквозь этот ледяной узор едва пробивался бледный, бессильный свет, падавший на паркет и отражавшийся в золочёных зеркалах. За окнами кружил снег, и ветер с Финского залива завывал в трубах с такой тоской, что даже привыкшие к петербургским метелям слуги вздрагивали и крестились на образа.
Императрица Елизавета Петровна, дочь Петра Великого, женщина, которая в молодости своей была первой красавицей России, а теперь, на исходе пятого десятка, всё ещё хранила следы той пышной, величественной красоты, сидела в глубоком кресле у камина, накрыв ноги тёплым бархатным пледом с золотой бахромой. Лицо её, когда-то свежее и румяное, теперь было бледно, покрыто тонкой сеткой морщин у глаз и губ, и на этом лице лежала печать той непреходящей тревоги, которая не покидала её уже много лет. Она держала в руках союзный договор с Австрией и Францией - тяжёлый пергамент, скреплённый несколькими сургучными печатями, и перечитывала его, но взгляд её был рассеян, и она не видела строк, ибо все мысли её были заняты другим: она смотрела на огонь, где дрова трещали и разбрасывали искры, и в этом огне ей чудилось что-то страшное, что-то, что должно было прийти в её жизнь вместе с этой войной, которую она так боялась.
Алексей Петрович Бестужев, канцлер Российской империи, стоял напротив императрицы, держа в руках плотный, набитый бумагами портфель. Он был в парадном мундире, при всех орденах, но лицо его, изрезанное морщинами, было серым от усталости, под глазами лежали глубокие тени - он не спал уже третью ночь, готовя этот договор, который должен был изменить не только судьбу России, но и всю расстановку сил в Европе. Он смотрел на Елизавету и ждал, и в этом ожидании было всё его терпение, вся его преданность и вся та хитрость, которую он накопил за долгие годы придворной службы.
- Ваше Величество, - сказал он, наконец, и голос его был тих, но твёрд, как сталь, - я должен напомнить вам, что время не ждёт. Фридрих уже узнал о наших переговорах, и его шпионы действуют в Петербурге. Если мы не подпишем договор в ближайшие дни, он может опередить нас и заключить сепаратный мир с Австрией, и тогда мы останемся одни против его армии.
Елизавета подняла на него глаза, и в этих глазах был не тот ясный, решительный взгляд, который она умела принимать на публике, а тот глубокий, животный страх, который она прятала от всех, даже от самых близких. Её пальцы, унизанные кольцами - одно из них, с крупным сапфиром, было подарком её покойного отца, - дрожали, и она сжала их в кулак, чтобы скрыть эту дрожь.
- Алексей Петрович, - сказала она, и голос её был тих, почти шёпотом, - я подпишу этот договор, я знаю, что должна. Но я должна сказать тебе правду, ту правду, которую я не говорю никому: я не хочу войны, я боюсь её. Боюсь, что она принесёт гибель России, что наши солдаты будут умирать в чужих землях, что наша казна опустеет, и народ наш, и без того угнетённый, поднимется против нас. Но ещё больше я боюсь, что без войны меня свергнут. Ты знаешь, Алексей Петрович, что Шуваловы уже плетут свои интриги - я знаю это, я чувствую это каждым своим нервом. Они хотят посадить на трон кого-то из своих, кого-то, кто будет послушен им, и если я не покажу им, что я сильна, что я способна на решительные действия, они убьют меня во сне, как убили моего отца, как убивали всех, кто стоял на их пути.
Она наклонилась вперёд, и её пальцы, унизанные кольцами, вцепились в подлокотник кресла так сильно, что побелели суставы. Она посмотрела на угол комнаты, где на небольшом столике, покрытом белой, расшитой жемчугом скатертью, висела икона Казанской Божией Матери, и лампада, горевшая перед ней, мерцала, бросая жёлтые, трепетные блики на золотой оклад и на тёмный лик Богородицы. Елизавета перекрестилась, широко, размашисто, как это делал её отец, и прошептала, одними губами:
- Господи, прости меня, прости меня, грешную, за то, что я начинаю войну, которую так боюсь. Я не хочу крови, я не хочу смерти, но я защищаю Россию так, как умею, так, как велит мне моя совесть и моя вера. Если это спасёт мою веру и мою страну, пусть будет так. Воля Твоя, Господи, а не моя.
Бестужев молчал, глядя на императрицу. Он знал её уже много лет, и знал, что её мотивы были сложнее, чем просто страх или политический расчёт. Она действительно любила Россию, той любовью, которая была свойственна её отцу, и в то же время она боялась потерять власть, боялась тех людей, которые окружали её и которые, как она знала, готовы были предать её в любую минуту. Он подошёл к столу, положил перед ней договор, открыл на той странице, где стояла подпись, и протянул ей гусиное перо, обмакнув его в чернильницу.
- Ваше Величество, - сказал он тихо, почти ласково, как говорят с больным ребёнком, - подпишите. Это защитит вас. Шуваловы не посмеют действовать, пока мы воюем, ибо война отвлечёт их от интриг. А пока мы воюем, Россия остаётся сильной. Это не ради Австрии, не ради Франции - это ради нас. Ради вашей веры, ради вашей власти, ради вашего народа.
Елизавета взяла перо, и рука её дрогнула. Она поставила подпись, но чернила растеклись на бумаге, и буквы были неровными, словно она писала в лихорадке. Когда она закончила, она отбросила перо, закрыла лицо руками и заплакала - тихо, беззвучно, так плачут женщины, которые всю жизнь не позволяли себе слабости и вдруг, в один миг, почувствовали, что не могут больше держать эту тяжесть.
- Я боюсь, Алексей Петрович, - сказала она, не поднимая головы. - Я боюсь, что мы проиграем. Я боюсь, что все мои молитвы, все мои жертвы будут напрасны.
Бестужев подошёл к ней, положил свою сухую, старческую руку на её плечо и сжал его так, как сжимают плечо близкого человека.
- Мы не проиграем, Ваше Величество, - сказал он. - С нами Бог. И с нами наша вера. И пока мы верим, мы сильны.
Елизавета подняла голову, вытерла слёзы кружевным платком, который лежал у неё на коленях, и кивнула. Она была императрицей, и она должна была быть сильной - даже если внутри неё всё дрожало от страха, даже если каждую ночь она просыпалась в холодном поту, думая о том, что её враги уже близко. Она поднялась с кресла, подошла к иконе, перекрестилась трижды, поклонилась до земли и прошептала свою молитву, ту самую, которую она читала каждый день:
- Пресвятая Богородица, Мати Божия, спаси и сохрани Россию. Спаси и сохрани меня, грешную, от всех врагов, видимых и невидимых. Даруй мне силу и мудрость править народом моим. Аминь.
И в этом её шёпоте была та искренняя, глубокая вера, которая давала ей силы жить и царствовать, несмотря на все страхи и тревоги.
Потсдам, дворец Сан-Суси, март тысяча семьсот пятьдесят шестого года. Королевская резиденция Фридриха II, этот изящный, лёгкий дворец в итальянском вкусе, стоял на холме, спускаясь террасами к реке Хафель. За окнами королевского кабинета таял снег, и сад, где уже начинали набухать почки на голых кустах, просыпался от зимней спячки, но в душе короля Пруссии не было весеннего обновления - там было только беспокойство, тревога и та холодная ярость, которая всегда появлялась у него, когда он чувствовал, что его окружают со всех сторон. Фридрих стоял у окна, держа в руках флейту, которую он сжимал так сильно, что костяшки пальцев побелели. Он был одет в свой обычный, поношенный мундир - казна прусская была настолько пуста, что даже на новый мундир не было денег, и он экономил на всём, даже на собственной одежде, считая это не унижением, а необходимостью, которую он терпел с той стоической гордостью, которая была свойственна его натуре.
Музыка, которую он извлекал из флейты, была фальшивой: ноты срывались, дребезжали, не попадали в такт, и Фридрих злился на себя, на свою флейту, на весь этот мир, который так несправедливо обходился с ним. Он продолжал играть, но в душе его нарастала та глухая, звериная злоба, которая всегда предшествовала его самым решительным действиям. Он смотрел на сад, на голые кусты и мокрые дорожки, по которым уже гуляли первые солнечные зайчики, но не видел этой красоты: он думал о деньгах, о которых думал постоянно, как о своей главной головной боли.
Казна была пуста - он потратил всё, что у него было, на армию, на укрепления, на подкупы и на содержание той сложной шпионской сети, которая опутывала всю Европу. Но этого было мало. Война требовала денег, а денег не было, и Фридрих, который ненавидел любые компромиссы, вынужден был идти на тот риск, который он так презирал в других: он издал тайный указ о печати фальшивых ассигнаций, и теперь его агенты, переодетые купцами, развозили эти бумажки по всей Европе, скупая оружие, провиант и лошадей. Это было преступление, и он знал это, но у него не было выбора: или так, или его армия будет разбита, не сделав ни одного выстрела.
В дверь постучали, и вошёл адъютант, молодой офицер с бледным, испуганным лицом. В руках он держал тяжёлую папку с бумагами, и пальцы его дрожали, когда он протягивал её королю.
- Сир, - сказал он, и голос его был сдавлен от волнения, - известие из Версаля и Вены. Франция, Австрия и Россия подписали союзный договор против нас. Война неизбежна.
Фридрих резко повернулся, отбросив флейту на диван, где она ударилась о подушку и издала жалобный, дребезжащий звук. Он схватил бумаги, пробежал их глазами, и его лицо, и без того бледное, стало серым, как пепел. Но вдруг, вместо того чтобы впасть в отчаяние, он расхохотался - громко, неестественно, так, что адъютант вздрогнул и попятился к двери.
- Три бабы против меня! - воскликнул он, швыряя бумаги на стол, где они разлетелись по дубовой поверхности, словно стая испуганных птиц. - Старая, ханжеская католичка Терезия, толстая, богомольная раскольница Елизавета и эта версальская блудница Помпадур! Что они могут сделать? Они думают, что их молитвы, их иконы, их чётки помогут им победить мою армию, мою дисциплину, мою стратегию? Глупцы, жалкие, ничтожные глупцы!
Он подошёл к столу, на котором лежали пачки фальшивых ассигнаций - стопки бумаги, которые выглядели как настоящие банкноты, но были лишь искусной подделкой. Он взял одну из них, поднёс к свече, посмотрел на свет, и на его губах заиграла та холодная, презрительная усмешка, которая была так хорошо знакома его врагам.
- Напиши Лестоку, - приказал он, не оборачиваясь, и голос его был сух и резок, как у командира, отдающего приказ на поле боя. - Пусть продолжает сеять раздор среди русских. Они любят спорить о вере, их церковь полна интриг, и это на руку нам. Удвой сумму, которую мы обещали их генералам. Но денег нет - дай им эти. Пока они не поймут, что это фальшивка, мы уже будем в Берлине. И пусть Лесток помнит: если он предаст меня, я предам его, и его голова будет болтаться на воротах Петербурга.
Адъютант молча кивнул и вышел, не смея поднять глаз на короля. Фридрих остался один, глядя на фальшивые ассигнации, и в его голове уже роились новые планы. Он снова взял флейту, поднёс к губам и начал играть - но музыка снова была фальшивой, и он бросил флейту на пол, так что она со звоном покатилась по паркету. Он зашагал по комнате, проклиная всех, и в его дворце, где не было икон, не было крестов, не было никаких символов веры, только книги Вольтера, которые лежали на столе, и старые часы с кукушкой, которые отбивали время, словно насмехаясь над его гордыней и над той пустотой, которая царила в его душе.
Вена, императорский дворец, апрель тысяча семьсот пятьдесят шестого года. Весна в этом году пришла в Вену рано: Дунай вскрылся в конце марта, и теперь его воды, мутные, полные талого снега и обломков льда, шумели за окнами императорского кабинета, принося запах речной воды и сырой земли. Мария Терезия сидела за массивным письменным столом, заваленным картами, донесениями и проектами договоров, и держала в руках письмо, которое она собиралась отправить в Петербург. Она перечитывала его, тихо шевеля губами, и на её лице, красивом и властном, лежала та сосредоточенность, которая появлялась у неё всегда, когда она готовилась к важному шагу.
Она была одета в простое, тёмное платье, без украшений, и лишь на шее висел золотой крест с драгоценными камнями, который достался ей от покойной матери. Её руки, унизанные кольцами, лежали на столе, и когда она нашла ошибку в своём письме, она нахмурилась и начеркала несколько строк на полях, исправляя текст. В кабинет вошёл её канцлер, граф Кауниц, и поклонился с той изысканной грацией, которая была свойственна всем австрийским аристократам.
- Ваше Величество, - сказал он, протягивая ей новый, чистый лист бумаги, - письмо готово к переписке. Прошу вас подписать его.
Мария Терезия взяла перо, обмакнула его в чернила и поставила размашистую, уверенную подпись. Но когда она передала письмо Кауницу, её пальцы слегка дрожали, и она сделала паузу, прежде чем заговорить.
- Граф, - сказала она, и в голосе её была та ирония, которая всегда появлялась у неё, когда она говорила о России, - я должна признаться, что сделала опечатку. Я написала «Сестра моя» вместо «Ваше Величество». Русская императрица, конечно, оскорбится - она же считает себя великой государыней, а я обращаюсь к ней как к сестре, как к равной. Но я не буду переписывать это письмо. Пусть остаётся так.
Кауниц взглянул на письмо, и его лицо выразило ту лёгкую тревогу, которую он редко показывал перед императрицей.
- Ваше Величество, - сказал он осторожно, - позвольте мне заметить, что это может вызвать дипломатический конфликт. Елизавета Петровна - женщина гордая, и она не прощает таких ошибок. Если она сочтёт, что вы умышленно оскорбили её, она может разорвать союз, и тогда все наши планы рухнут.
Мария Терезия подняла на него глаза, и в них зажёгся тот холодный, стальной блеск, который появлялся у неё всегда, когда она чувствовала, что кто-то ставит под сомнение её решения.
- Пусть оскорбится, - сказала она, и голос её был твёрд, как железо. - Я хочу, чтобы она знала своё место. Без её пушечного мяса я не смогу одержать победу, но я не позволю ей забыть, что Австрия - великая держава, а Россия - просто варварская страна, которая молится иконам и не знает истинной веры. Если она хочет союза, пусть глотает обиду, как глотают горькое лекарство. Я не стану унижаться перед ней.
Она откинулась на спинку кресла и вздохнула, и в этом вздохе было всё её величие и всё её одиночество, которые она несла с тех пор, как взошла на престол. Когда письмо было отправлено, она поняла, что, возможно, ошиблась. Елизавета могла разорвать союз, и тогда все её планы, все её надежды на возвращение Силезии рухнут. Она приказала послу в Петербурге смягчить ситуацию, но в душе она не верила, что русские способны на что-то серьёзное: для неё они были схизматиками, варварами, которые молятся иконам и не знают той красоты и глубины католической веры, которую она исповедовала.
А в Петербурге Елизавета действительно оскорбилась, когда прочитала это письмо. Она сидела в своём кабинете, сжимая его в руке, и лицо её побледнело от гнева.
- Как она смеет? - прошептала она, и голос её дрожал. - Как она смеет обращаться ко мне как к сестре? Я - императрица, дочь Петра Великого, а она - всего лишь королева, которая сидит на троне по милости мужа. Она думает, что я не замечу этого оскорбления?
Но Бестужев, который стоял рядом и видел её гнев, спокойно сказал:
- Ваше Величество, позвольте мне объяснить. Австрийцы хотят использовать нас, но мы не будем их марионетками. Пусть пишут что хотят - мы знаем свою цену. Нам нужен их союз, чтобы победить Пруссию, а не их уважение. Мы сильнее их, мы больше их, и мы победим, несмотря на их гордыню.
Елизавета кивнула, но обида осталась в её сердце. Она зажгла свечу перед иконой Казанской Божией Матери, той самой, которая, по её вере, защищала Россию от всех врагов, и долго стояла на коленях, молясь, чтобы Господь дал ей силы терпеть унижения и вести свою страну к победе.
Петербург, кабинет Бестужева, май тысяча семьсот пятьдесят шестого года. В комнате пахло сыростью, воском и старой бумагой, и даже в это время года, когда уже наступила весна, в кабинете было холодно: окна были плотно закрыты, чтобы не впускать холодный ветер с Невы. Канцлер сидел за своим столом, заваленным бумагами, и перебирал донесения, которые пришли от его шпионов из Пруссии, из Вены, из Парижа. Внезапно его пальцы наткнулись на плотный конверт, который был помечен грифом «Секретно» и перевязан шёлковой лентой. Он вскрыл его, развернул лист и начал читать.
Это было письмо Фридриха II к одному из русских генералов, и в нём говорилось о золоте, которое король обещал за задержку наступления русской армии. Сумма была огромной - десять тысяч талеров, переведённых через подставных голландских купцов. Бестужев перечитал письмо дважды, и его лицо помрачнело так, что стало похоже на каменную маску. Он понял, что среди генералов есть предатель, кто-то, кто готов продать свою честь, свою веру, свою Родину за деньги, которые предложил ему враг.
Он откинулся на спинку кресла, закрыл глаза и почувствовал ту тяжёлую, гнетущую усталость, которая всегда наваливалась на него, когда он сталкивался с тем, что люди, которым он доверял, готовы предать его. Вокруг него не было никого, кому он мог бы доверять: Шуваловы, Лесток, Воронцовы - все они были втянуты в придворные интриги, и любой из них мог быть тем предателем, о котором говорилось в письме. Он не мог доверять даже своим собственным помощникам, ибо знал, что в этом дворце каждый готов продать своего друга за награду.
Он долго сидел в тишине, глядя на лампаду, которая горела перед иконой Спаса Нерукотворного, и молился о мудрости, о силе, о том, чтобы Господь помог ему найти этого предателя, прежде чем он нанесёт удар. Затем он встал, подошёл к столу, достал чистый лист бумаги и написал короткое письмо - без подписи, без адресата, без всяких указаний на то, кому оно предназначено. Он отдал его своему личному курьеру, старику, которому доверял больше всех, с указанием доставить его в дом князя Трубецкого.
«Князь, - писал он, и слова его были сухи и кратки, - я нуждаюсь в верном человеке. Приходите завтра вечером в мой кабинет. Дело касается измены и чести России. Алексей Бестужев».
На следующий вечер, когда на Неве опустился туман и город погрузился в тот серый, промозглый сумрак, который так характерен для петербургской весны, в кабинет вошёл молодой князь Трубецкой, лет двадцати пяти, с ясными, честными глазами и тонкими, благородными чертами лица. Он был одет в простой, тёмный костюм, без орденов и украшений, и держался скромно, но с тем внутренним достоинством, которое было свойственно старым русским родам. Он поклонился канцлеру, и тот жестом пригласил его сесть.
- Князь, - начал Бестужев, и голос его был серьёзен и тих, - я перехватил письмо Фридриха к одному из наших генералов. В нём обещание золота за предательство. Я не знаю, кто этот генерал, и я не могу доверять никому из своего окружения. Я хочу, чтобы вы следили за армией, за генералами, за тем, кто берёт деньги и кто готов продать Родину. Вы будете моими глазами и ушами, ибо я верю, что вы - человек чести.
Трубецкой молчал несколько секунд, и в его глазах мелькнуло то понимание, которое приходит к человеку, когда он осознаёт всю тяжесть ответственности, которую на него возлагают. Он медленно кивнул, и в этом кивке было всё его согласие и вся его готовность идти на риск.
- Я сделаю это, Ваше Сиятельство, - сказал он, и голос его был твёрд, как у человека, принявшего решение. - Я пойду в армию и буду следить за тем, что происходит. Господь поможет мне найти правду, даже если эта правда будет страшной.
Бестужев снял с шеи свой нательный крест, старый, потемневший от времени, с выщербленными краями, который он носил ещё со времён своей молодости, и протянул его Трубецкому.
- Возьмите, князь, - сказал он. - Этот крест хранил меня в самые трудные времена. Пусть хранит и вас. Ступайте с Богом и помните, что вы служите не мне, а России.
Трубецкой взял крест, перекрестился, широко, размашисто, как это делали его предки, и, поклонившись, вышел из кабинета. Ночь была тёмной, и на Неве завывал ветер, но он шёл без страха - с верой в сердце и с крестом на шее.
Дон, станица Берёзовская, июнь тысяча семьсот пятьдесят шестого года. Стояло жаркое, знойное лето, степь цвела тем ярким, многоцветным ковром, который бывает только на Дону в пору цветения: трава поднималась выше колена, и воздух был наполнен запахом полыни, донника и мёда, который приносили пчёлы с окрестных пасек. Емельян стоял у той самой берёзы, которую когда-то посадил его дед, и смотрел на закат, где солнце садилось в багряное, пылающее море, окрашивая степь в золото и кровь. Рядом с ним сидела Аксинья, но теперь она была совсем другой: её лицо осунулось, глаза были красными от слёз, а на руках она держала ребёнка, который родился всего неделю назад. Ребёнок был не от Емельяна - его отец, молодой казак, утонул в Дону прошлой весной, когда переправлял плоты через бурную воду. Аксинья осталась одна, с младенцем на руках, и теперь она смотрела на Емельяна с той мольбой, которую он не мог вынести.
Он молчал, глядя на неё, и в его груди боролись два чувства: любовь к этой женщине, которая была для него всем, и та горечь, которая поднималась в нём при мысли о том, что этот ребёнок не его, что он должен будет носить на себе чужую кровь, чужие заботы. Но он видел, как она страдает, и понимал, что не может бросить её, не может оставить её одну с этим младенцем, без мужа, без надежды на будущее.
- Емеля, - сказала Аксинья, и голос её дрожал, как струна, которая готова порваться, - я знаю, что ты не отец моего ребёнка. Я знаю, что я не имею права просить тебя о чём-либо. Но если ты вернёшься с войны, я выйду за тебя. Ради него, ради этого ребёнка, который не виноват в том, что его отец погиб. Ради меня, потому что я не хочу быть одна, и я не хочу, чтобы он рос без отца. Ты для меня - единственная надежда.












