
Полная версия
КОРНИ
Емельян закрыл глаза, и ветер коснулся его лица, принося запах донской травы и речной воды. Он посмотрел на небо, на берёзу, на белый ствол, который когда-то посадил его дед, и почувствовал, как внутри него всё переворачивается. Он не хотел этой войны, он не хотел брать на себя чужие обязательства, но он знал, что должен сделать выбор, который изменит всю его жизнь.
- Аксинья, - сказал он, и голос его был тихим, почти шёпотом, - я соглашусь. Ради тебя, ради ребёнка. Но я иду на войну не по своей воле. Я иду, потому что так надо, потому что вера велит защищать ближних. Но когда я вернусь, я женюсь на тебе и буду любить этого ребёнка как своего. Я обещаю тебе это.
Аксинья подняла на него глаза, и слёзы, которые она сдерживала так долго, покатились по её щекам. Она прижала ребёнка к груди и прошептала, едва слышно:
- Спасибо тебе, Емеля. Ты - настоящий человек. Ты - Берёзов.
Она протянула ему руку, и он сжал её, чувствуя, как её пальцы дрожат. Берёза шумела над ними, и казалось, что она одобряет его выбор, что она благословляет его на этот путь, на эту жизнь, которая будет полна тягот и лишений. Емельян поцеловал её в лоб, затем перекрестился, и, не оборачиваясь, пошёл в дом, чтобы готовиться к той долгой дороге, которая ждала его.
Дорога на запад, июль тысяча семьсот пятьдесят шестого года. Телега, на которой везли новобранцев, скрипела на ухабах, и колёса её, тяжёлые, обитые железом, проваливались в глубокую, липкую грязь, которая осталась после летних дождей. Пыль поднималась столбом, смешиваясь с потом и запахом лошадей, и солнце, палящее, жаркое, висело над головой, как раскалённый шар. Емельян сидел на дне телеги, прикованный цепью к борту - он пытался сбежать от вербовщиков в ту самую ночь, когда его забрали, но его поймали и теперь держали под замком, чтобы он не повторил свою попытку. Цепь натирала запястье, кожа была содрана до крови, но он не жаловался, ибо знал, что заслужил это наказание.
Рядом с ним сидел молодой парень, лет двадцати, с круглым, добродушным лицом и весёлыми, озорными глазами, которые сверкали даже в пыли и грязи. Он был родом с Украины, и все называли его хохлом Иваном. Он не был прикован - он сам сел в эту телегу добровольно, не дожидаясь вербовщиков, и теперь болтал без умолку, рассказывая истории о своей деревне, о девушках, о своей матери, которая каждое утро молилась за него и посылала ему в дорогу иконку Николая Чудотворца.
- А ты чего такой хмурый, казак? - спросил Иван, пододвигаясь ближе и протягивая Емельяну краюху чёрного хлеба. - Война - дело житейское. Главное - верить в Бога и держать ухо востро. Мой батька всегда говорил: «Без Бога ни до порога», и это правда. Я сам в церковь хожу, иконы целую, и меня пуля ещё ни разу не брала. А ты? Ты веришь в Бога?
Емельян поднял глаза на Ивана, и в них была та глубокая усталость, которая появляется у человека, прошедшего через многое, но сохранившего в душе веру в лучшее.
- Верю, - сказал он тихо, - но я не хотел на войну. Я хотел остаться дома, с семьёй, с невестой. Но меня забрали, и теперь я здесь.
Иван усмехнулся, хлопнул его по плечу своей широкой, тёплой ладонью:
- Эх, казак, ты не один такой! Половина из нас не хочет воевать, но мы идём, потому что так надо. Потому что вера велит нам защищать свою землю. Вот увидишь, мы ещё друзьями станем. Ты - Берёзов, я - Хохол, а вместе мы - сила. Главное, молись, и Бог поможет. Он никогда не оставляет тех, кто верит в него.
Емельян посмотрел на Ивана, и впервые за долгое время на его лице появилась слабая, робкая улыбка. Он взял хлеб, отломил кусок, прожевал и почувствовал, как тепло разливается по его телу - не столько от хлеба, сколько от того, что рядом с ним оказался человек, готовый поддержать его.
- Ладно, Иван, - сказал он. - Будем друзьями. Вместе идти по этой дороге легче.
Они пожали друг другу руки, крепко и тепло, как делают солдаты перед боем. Телега заскрипела, лошадь всхрапнула, и они покатили дальше, в ту неизвестность, которая ждала их на западе. Колёса стучали по камням, пыль летела в лицо, но оба молились - каждый про себя, о своём, о тех, кто остался дома, и казалось, что вместе с ветром, который дул с востока, доносится тихое, протяжное пение: «С нами Бог, разумейте, языцы, и покаряйтеся, яко с нами Бог».
Глава 3. Интриги при дворе
Петербург, июль тысяча семьсот пятьдесят шестого года. Лето в тот год выдалось душным, тяжёлым, таким, когда даже по ночам воздух оставался липким и влажным, пропитанным запахом Невы, которая, казалось, испарялась под палящим солнцем, отдавая городу сырость и гнилостный дух водорослей. Особняк австрийского посла графа Эстерхази, выстроенный в модном тогда итальянском стиле, с колоннами и лепными фасадами, сиял огнями, словно драгоценная шкатулка, брошенная посреди тёмного, убогого города. Свечи горели ярусами, отражаясь в огромных венецианских зеркалах и хрустальных подвесках люстр, и этот свет, многократно умноженный, создавал иллюзию бесконечного простора, в котором кружились, переливались, сталкивались друг с другом люди, одетые в свои лучшие одежды. В бальном зале было тесно до духоты: французские дипломаты в напудренных париках, с вычурными жабо, австрийские офицеры в расшитых золотом мундирах, русские вельможи с тяжёлыми орденами на шеях, которые звенели при каждом движении. Пахло французскими духами - мускусом, амброй, сандалом, - смешанными с запахом горячего воска, человеческого пота и терпкого красного вина, которое лилось рекой из тяжёлых хрустальных графинов. Эта смесь запахов оседала на языке, как приторная, почти тошнотворная сладость, и в этой духоте трудно было дышать, но ещё труднее было мыслить ясно.
Князь Александр Трубецкой стоял у одной из колонн, поддерживавших высокий, расписанный фресками свод, скрестив руки на груди и делая вид, что внимательно рассматривает роспись потолка, изображавшую какого-то античного героя, возносящегося на небо в колеснице. Он был одет в свой лучший, тёмно-синий мундир с серебряным кружевным воротником, который, как нарочно, натирал шею, но он не обращал внимания на этот мелкий дискомфорт, ибо все его мысли были заняты другим. Под рубашкой, у самого сердца, лежали два предмета, два талисмана, которые он носил с собой с того самого дня, как Бестужев возложил на него это тяжёлое поручение: нательный крест, старый, потемневший от времени, с выщербленными краями, который передавался в его роду от отца к сыну уже не одно поколение, и маленькая иконка Божией Матери «Всех скорбящих Радость», освящённая на Афоне, которую дал ему сам канцлер. Иконка была тёплой от его тела, и он иногда, незаметно для окружающих, касался её пальцами через тонкую ткань рубашки, чтобы успокоить себя, чтобы напомнить себе, что он не один, что над ним есть Бог, который видит всё и который не даст погибнуть тому, кто идёт по пути правды.
За соседним столом, накрытым зелёным сукном и уставленным бокалами и графинами, сидели двое дипломатов. Трубецкой узнал их с первого взгляда: французский посланник де Бретейль, человек с тонким, словно выточенным из слоновой кости лицом, острым, хищным носом и вечно прищуренными глазами, которые, казалось, видели все тайны мира, и австрийский советник фон Шварценберг, грузный, краснолицый мужчина, лицо которого лоснилось от жары и выпитого вина, а пальцы, унизанные перстнями, нервно постукивали по столу. Они говорили вполголоса, наклоняясь друг к другу так близко, что их напудренные парики почти соприкасались, и Трубецкой, стоявший достаточно близко, чтобы слышать каждое слово, напряг слух, чувствуя, как внутри него поднимается та холодная волна, которая всегда предшествовала его самым опасным решениям.
Француз наклонился к австрийцу так, что его тонкие, бледные губы почти касались уха собеседника, и прошептал, и в голосе его слышалось то же холодное, расчётливое презрение, которое Трубецкой так хорошо научился распознавать в этих стенах:
- Пусть русские лезут вперёд, пусть они умирают за наши интересы. У них казаки шустрые, это правда, и солдаты их выносливы, как лошади. Но кровь у них дешёвая, очень дешёвая, мой друг. Нам важно, чтобы они связали Фридриха, сковали его армию, не дали ему двинуться на нас. А там, когда они измотают друг друга, мы договоримся - мы всегда договариваемся. Русские нам не нужны, они только пушечное мясо, и пусть они сжигают свои иконы и молятся своим святым, это не помешает нам использовать их так, как мы считаем нужным.
Шварценберг усмехнулся, и его жирные, обвислые щёки затряслись, словно студень на блюде. Он отпил из тяжёлого хрустального бокала, вытер губы вышитой салфеткой и сказал, и голос его был густым, маслянистым, как вино, которое он пил:
- Россия - это наш таран, друг мой, наш таран, который мы направим на прусскую стену. Они молятся своим иконам, думают, что Бог за них. Какая наивность, какая детская, варварская наивность! Мы знаем, кто на самом деле правит миром, - мы, просвещённые люди, знаем, что Бог - это наше казначейство, наша дипломатия, наше золото. Золото, а не молитвы, мой друг. Пусть они воюют, а мы будем пожинать плоды. Ты видел, как они крестятся перед каждым боем, как они целуют свои иконы? Это смешно, почти трогательно. Но пусть - их вера делает их сильнее, а нам это только на руку. Они будут драться до последнего, как бешеные псы, а мы в это время будем торговаться, будем делить шкуру ещё не убитого медведя.
Трубецкой медленно сжал кулаки, и ногти его, коротко остриженные, впились в ладони, оставляя глубокие, болезненные следы. Он чувствовал, как кровь приливает к его лицу, как внутри него закипает тот праведный, жгучий гнев, который он всегда старался подавлять, но который сейчас, в эту минуту, казалось, рвался наружу, готовый выплеснуться в словах или действиях. Он хотел подойти к ним, схватить их за глотки, вытрясти из них эту гнилую, лицемерную спесь, хотел крикнуть им в лицо, что Россия - это не пушечное мясо, что её народ - не скот, которым можно торговать на европейских биржах. Но он сдержался, ибо знал, что сейчас не время для гнева, что его миссия требует терпения и осторожности.
Он сделал вид, что рассматривает люстру, но краем глаза продолжал следить за ними, запоминая каждое слово, каждую интонацию, каждый жест. Когда дипломаты, закончив свой разговор, поднялись и разошлись в разные стороны - француз направился к буфету, а австриец - к выходу на террасу, - Трубецкой незаметно, так, чтобы никто не увидел, перекрестился, прикасаясь пальцами к иконке под рубашкой.
- Господи, прости им, - прошептал он одними губами, и голос его был тих, но твёрд, как сталь, выдержавшая закалку. - Не ведают, что творят, ибо слепы в своей гордыне. Но Ты видишь всё, Ты знаешь их замыслы, Ты читаешь их сердца, как открытую книгу. Защити Россию от их коварства, не дай им погубить нашу землю, нашу веру, наш народ.
Он подошёл к буфету, взял бокал с красным вином, но не стал пить - только покрутил его в руках, глядя на игру света в хрустале, на то, как вино, тёмное и густое, оставляло на стенках бокала тягучие, кровавые следы. Внезапно его взгляд скользнул по залу и остановился на Марии Хованской, его невесте, той самой, которую он любил с детства и ради которой готов был идти на любые жертвы. Она стояла у высокого, стрельчатого окна, в лёгком голубом платье, которое подчёркивало её тонкую, хрупкую фигуру, и держала в руке веер, которым обмахивала своё бледное, встревоженное лицо. Её глаза, большие и ясные, блестели, и Трубецкой видел, что она смотрит на него, что она видела, как он сжимал кулаки, и догадывалась, что произошло что-то ужасное, что-то, что могло погубить его.
Он едва заметно кивнул ей, и она ответила тем же жестом, лёгким, почти незаметным. Он знал, что она понимает его без слов, что они были на одной стороне - против врагов, против лжи, против тех, кто хотел разрушить Россию, и это знание давало ему силы.
На следующее утро, когда солнце ещё не поднялось над Петербургом, и город был окутан тем серым, промозглым туманом, который всегда приходит с Невы в конце июля, Трубецкой уже стоял в кабинете Бестужева. В комнате, как всегда, пахло воском, старой бумагой, сургучом и тем особым, едва уловимым запахом, который появляется в кабинетах, где десятилетиями велись государственные дела. Канцлер сидел за своим массивным дубовым столом, заваленным стопками донесений, перед ним горела лампада, и её жёлтый, трепетный свет освещал икону Спаса Нерукотворного в тяжёлой серебряной ризе, которая стояла в углу на высоком аналое. Лицо Бестужева было встревоженным, почти измученным: глубокие морщины на лбу, тени под глазами, и руки его, сухие, старческие, сжимали очередное письмо, только что перехваченное у курьера на границе.
- Садись, князь, - сказал он, не поднимая головы, но указывая рукой на стул, стоящий напротив стола. - Я получил ещё одно письмо от Фридриха, и в нём он предлагает деньги нашему главнокомандующему, Апраксину, чтобы тот задержал наступление, чтобы он дал прусской армии время перегруппироваться. Но это не всё, князь, это не всё. Есть и другие письма, другие имена. Лесток, граф Лесток, который так близок к императрице, - он тоже на крючке у прусского короля. Он получает золото и обещает продать Россию.
Бестужев отложил письмо и поднял глаза на Трубецкого, и в этом взгляде была та стальная, непоколебимая твёрдость, которая всегда появлялась у него в минуты величайшей опасности, но смешанная с той глубокой, человеческой усталостью, которую не могли скрыть никакие ордена и регалии.
- Ты должен понять, князь, - сказал он, и голос его был серьёзен и тих, как голос человека, который говорит о том, что решает судьбы мира, - наша армия разваливается изнутри. Генералы берут золото, придворные плетут интриги, а императрица, наша государыня, слаба, очень слаба, и она боится всех, кто её окружает. Если мы не найдём предателей, не обличим их, не выведем на чистую воду, мы проиграем эту войну. Проиграем не только войну, но и Россию, ибо враг, который действует изнутри, страшнее любого внешнего неприятеля.
Он поднялся из-за стола, тяжело, опираясь на руки, и подошёл к старому дубовому шкафу, стоявшему у стены. Шкаф был резной, потемневший от времени, с бронзовыми ручками, на которых уже стёрлась позолота. Бестужев открыл его, порылся среди бумаг, книг и старых папок, и достал оттуда небольшую икону, которую Трубецкой увидел впервые. Это был образ Спаса Нерукотворного, старый, с потемневшим окладом, с ликом, стёртым от долгих, бесчисленных прикосновений, и с одной, едва заметной трещиной на доске, которая, казалось, придавала иконе ещё большую святость. Бестужев держал её в руках бережно, как держат самое дорогое, и в его глазах мелькнула та глубокая, детская вера, которую он так искусно прятал за маской сухого, расчётливого политика.
- Это с Афона, князь, - сказал он, протягивая икону Трубецкому. - Моя мать дала мне её, когда я уходил на службу, много лет назад, и она всегда была со мной. Она хранит человека в правде, отводит от него ложь и помогает отличить друга от врага. Возьми её, князь. Ты поедешь в армию, в действующую армию, и будешь следить за Апраксиным, слушать, что говорят офицеры, что доносится из палаток. Если Лесток появится в армии, если он начнёт свои интриги там - немедленно сообщи мне. Я должен знать всё, каждое слово, каждый шаг предателей.
Трубецкой принял икону, чувствуя её тяжесть и то тихое, успокаивающее тепло, которое исходило от старого, потемневшего дерева. Он перекрестился, приложившись к лику Спаса, и спрятал икону за пазуху, рядом с крестом, который носил с детства.
- Ваше Сиятельство, - сказал он, и голос его дрогнул, хотя он старался говорить твёрдо, - а если Лесток узнает, что я за ним слежу? Если он догадается, что я послан вами? Он не остановится ни перед чем, он убьёт меня, как убивал других.
Бестужев усмехнулся, но в этой усмешке не было ни капли веселья, только та горькая, сухая ирония, которая появляется у людей, слишком долго живущих среди лжи.
- Тогда ты не вернёшься, князь, - сказал он, и голос его был холоден и ровен, как лёд. - Лесток не остановится ни перед чем, ты прав. Но если ты не пойдёшь, если ты откажешься от этого поручения, Россия проиграет. Выбирай, князь. Долг или страх. Родина или жизнь.
Трубецкой встал, выпрямился во весь рост, и в этом движении было всё его достоинство, вся его вера, вся та сила, которая передавалась в его роду от предков-воинов. Он перекрестился на икону Спаса Нерукотворного, широко, размашисто, как это делали его деды, и голос его, хотя внутри всё дрожало, был твёрд и ясен:
- Я выбираю Россию, Ваше Сиятельство. Я выбираю долг, я выбираю веру. Я сделаю всё, что в моих силах, и даже больше. Господь поможет мне, я верю в это.
Он поклонился, повернулся и вышел из кабинета. За дверью он услышал тихий, дрожащий голос Бестужева, который читал молитву:
- Господи, сохрани раба Твоего Александра, сохрани его на пути правды, дай ему силы найти и обличить зло. Сохрани Россию, Господи, не дай ей погибнуть от рук предателей.
Трубецкой перекрестился, прикасаясь к иконе под рубашкой, и пошёл по длинному, тёмному коридору, чувствуя, как иконка греет его грудь, как крест, старый, потемневший, лежит у самого сердца.
Та же ночь, и Петербург был окутан тем густым, непроглядным мраком, который бывает только в конце июля, когда белые ночи уже прошли, и город погружается в настоящую, южную темноту. Трактир «У трёх сазанов», стоявший на самой окраине города, в тени старых, развесистых тополей, был тем заведением, куда не заглядывали порядочные люди: грязное, прокуренное, с чёрными от копоти стенами, протекающей крышей и полом, который скрипел под ногами, как живой. Здесь пахло кислым пивом, дешёвым табаком, сыростью и потом, и в этом запахе было что-то животное, почти осязаемое.
Трубецкой сидел в дальнем углу, за столом, который стоял в тени, так что его лицо было почти не видно. Он был закутан в тёмный, грубый плащ с поднятым воротником, и на голове у него была простая, без всяких украшений, шапка. На столе перед ним стояла кружка тёмного, горького пива, которую он даже не притронул: он не пил сейчас, ибо ему нужно было сохранять ясность ума. В руке он перебирал чётки - деревянные, выточенные из простой берёзы, бусины, которые скользили между его пальцами, успокаивая его, возвращая ту внутреннюю тишину, которая была так нужна ему перед этой встречей. Он ждал, и в этом ожидании была вся его сосредоточенность и весь его страх.
Через полчаса дверь трактира скрипнула, и в неё вошёл граф Лесток. Трубецкой узнал его сразу, даже в этом полумраке, даже несмотря на то, что он был без парика, с простым, небрежно зачёсанными назад волосами: высокий, сутулый, с лицом, скрытым глубокой тенью, и с глазами, которые блестели, как у хищной птицы. Он был одет в простой чёрный плащ, почти сливавшийся с темнотой, и в руках он держал трость с серебряным набалдашником. За ним следом вошёл плотный, коренастый мужчина с немецким акцентом, который нёс в руках кожаный мешок, тяжело набитый чем-то, что при каждом движении издавало глухой, металлический звон.
Они сели за дальний стол, заказали вина и заговорили вполголоса, наклоняясь друг к другу. Трубецкой замер, напрягая слух, и он слышал обрывки фраз, которые доносились до него сквозь шум трактира, сквозь гул пьяных голосов и звон посуды:
- Передайте королю, - говорил Лесток, и голос его был тих, но резок, как лезвие только что выточенного ножа, - что я сделаю всё, чтобы русские не дошли до Берлина. Пусть он не сомневается во мне, пусть он знает, что я - его верный союзник в этом медвежьем углу. Я сделаю так, что армия застрянет на полпути, она будет топтаться на месте, как стадо баранов. Задержка наступления, дезинформация, подкуп генералов - всё будет так, как он хочет.
Немец протянул ему мешок, и тот снова звякнул металлом. Лесток взял его, взвесил на руке, и на его тонких, бледных губах появилась та холодная, довольная усмешка, которую Трубецкой никогда не забудет. Затем Лесток снял с шеи нательный крест - позолоченный, с яркими, блестящими камнями, который издалека казался дорогой, изысканной вещью, - но Трубецкой, стоявший достаточно близко, видел, что это была фальшивка: крест был сделан из дешёвой, позеленевшей меди, а камни были просто стекляшками, которые блестели только благодаря свету свечей. Лесток поднёс этот крест к своим губам, поцеловал его с той же фальшивой, театральной набожностью, с которой он целовал иконы на глазах императрицы, и сказал, и голос его был громок и отчётлив:
- Клянусь этим крестом, этим крестом, который я ношу на своей груди, я предам русскую армию, я предам Россию, если Фридрих заплатит мне столько, сколько я попрошу. Я продам всё, что можно продать, и никто не остановит меня, ибо я умнее всех, ибо я вижу дальше всех.
Трубецкой сжал чётки так сильно, что деревянные бусины впились в его ладонь, оставляя глубокие, красные следы. Он почувствовал, как желчь подступила к его горлу, как внутри него всё перевернулось от этой мерзости, от этой лжи, от этого кощунства. Но он сдержался, он не вскочил, не крикнул, не бросился на предателя, ибо знал, что сейчас не время для этого. Он тихо, одними губами, прошептал молитву:
- Господи, суди его по делам его, суди его по словам его, суди его по той клятве, которую он дал на фальшивом кресте. Ты видишь его предательство, Ты видишь его душу, чёрную, как эта ночь. Ты увидишь и его наказание, и оно будет страшным, ибо нет большего греха, чем предать свою Родину и свою веру.
Он дождался, пока Лесток и его немецкий друг закончили разговор, поднялись и вышли из трактира. Только тогда Трубецкой поднялся из-за стола, накинул капюшон на голову и вышел на улицу. Там, в сырой, тёмной ночи, его вырвало - не от пива, не от дурной пищи, а от той мерзости, которая заполнила его душу после того, что он увидел и услышал. Он присел на корточки, уткнувшись лицом в свои дрожащие ладони, и долго, очень долго сидел так, не в силах подняться. Затем он встал, перекрестился на тёмное небо, на котором едва мерцали редкие звёзды, и пошёл к дому, размышляя о том, как вывести предателя на чистую воду, как сделать так, чтобы его преступление стало явным для всех.
Зимний дворец, покои императрицы, та же ночь. В комнате, где стояла тишина, нарушаемая только ровным дыханием спящей Елизаветы, ночь была тихой, но внутри императрицы бушевала настоящая буря. Она стояла на коленях перед иконой Казанской Божией Матери в тяжёлом, золотом окладе, перед которой горела лампада, и в этом полумраке, освещённом только жёлтым, трепетным светом, её лицо казалось бледным, измождённым, как у человека, который не спал несколько суток. На её щеках были следы слёз, губы шевелились в шёпоте молитвы, и пальцы её, унизанные кольцами, судорожно перебирали чётки. В комнате пахло ладаном, воском и той особой, церковной тишиной, которая всегда царит в местах, где люди молятся искренне и страстно, и в этом полумраке казалось, что икона смотрит на неё живыми глазами, что Богородица видит её страхи и её надежды.
- Матерь Божия, Пресвятая Богородица, - шептала она, и голос её дрожал, - защити Россию, защити меня, грешную. Я знаю, что я слабая, что я боюсь, что я не могу справиться со всеми этими интригами, со всей этой ложью. Шуваловы хотят свергнуть меня, Лесток плетёт свои тёмные дела, и я не знаю, кто друг, а кто враг. Бестужев - кажется, единственный, кому я могу верить, но даже ему я не верю до конца, ибо ложь окружает меня со всех сторон. Господи, вразуми меня, укажи мне путь, покажи мне, где правда, а где обман.
В дверь постучали, и, не дожидаясь ответа, в комнату вошёл Лесток. Он был одет в элегантный, тёмно-синий камзол, с кружевным жабо, и на его лице играла та мягкая, почти ласковая улыбка, которая всегда появлялась у него, когда он говорил с императрицей, но в глазах его был холодный, расчётливый блеск. Он подошёл к Елизавете, положил свою руку на её плечо, и голос его был мягким, почти вкрадчивым, как у человека, который умеет говорить то, что его собеседник хочет услышать:
- Ваше Величество, вы слишком много молитесь, слишком много думаете, слишком много переживаете. Это изнуряет вас, это разрушает ваше здоровье. Не лучше ли вам отдохнуть? Выпить моих капель - они успокаивают нервы, они возвращают сон и спокойствие. Я приготовил их специально для вас, Ваше Величество, я знаю, что вам нужно.
Елизавета вздрогнула, отшатнулась от него, как от змеи, и резко поднялась с колен. Её глаза, ещё влажные от слёз, блеснули гневом и тем животным страхом, который всегда появлялся у неё, когда она чувствовала опасность.
- Капли? - прошептала она, и голос её дрожал, как струна, готовая порваться. - Ты опять хочешь дать мне свои капли? Ты хочешь меня отравить, как отравили моих врагов? Я знаю, я знаю, что все хотят моей смерти! Бестужев, ты, Шуваловы - вы все жаждете моей крови, вы все хотите завладеть моим троном, вы все ждёте, когда я закрою глаза!
Лесток сделал шаг назад, и его лицо, мгновение назад мягкое и ласковое, стало каменным, как маска, которую он надевал и снимал по своему желанию. Он знал, что перегнул палку, что он напугал её, и теперь пытался исправить ситуацию, пытался вернуть ту власть над её сознанием, которую он имел так долго.












