Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 10

- Я хочу защитить вас, Ваше Величество, - прошептала она, почти касаясь губами его уха. - Объявите войну Пруссии, и вы покажете Европе, что Франция - это сила, а не марионетка. Я лично прослежу, чтобы все улики против вас исчезли, я сделаю всё, чтобы ваше имя было восстановлено. Мы заключим союз с Австрией, с Россией, мы окружим Фридриха со всех сторон, и он будет раздавлен, и он будет умолять вас о пощаде, и тогда все увидят, что вы - король, настоящий король, которого боится вся Европа.

Она говорила, и в её голосе была та страсть, которую она редко показывала, но которая всегда убеждала его. Людовик колебался ещё несколько мгновений, потом, словно приняв решение, которое он принял бы и без неё, но которое теперь казалось ему его собственным, он кивнул. Он был слаб, и она это знала, и она пользовалась этой слабостью, как пользовались ею и другие, но она делала это искусно, любяще, так что он никогда не чувствовал себя обманутым.

Через час французский посол в Вене уже получал курьерскую депешу, в которой было сказано: «Его Величество король Франции, его величество император Священной Римской империи и её величество императрица Всероссийская вступают в оборонительный и наступательный союз против короля Пруссии Фридриха II. Срочно приступить к подготовке военных действий».

Маркиза вернулась в свой будуар, заперла дверь и, наконец, вынула письмо Фридриха из-за пазухи. Она подошла к камину, где дрова уже превратились в красный, горячий жар, и бросила письмо в самое пламя. Бумага вспыхнула мгновенно, и Фридрих, со всеми его оскорблениями, со всеми его угрозами, превратился в пепел, который смешался с золой и дымом. Жанна стояла у камина, глядя на тающий воск, и улыбалась, но это была улыбка женщины, которая выиграла битву, но знала, что война только начинается.

Вена, столица империи Габсбургов, была городом, который всегда казался Марии Терезии её вторым домом - домом, который она любила и ненавидела одновременно, ибо в каждом его камне были воспоминания о её отце, о её детстве и о том, как она, молодая и неопытная, была вынуждена взвалить на свои плечи тяжесть управления этой огромной, раздробленной империей, в которой каждый князь, каждый граф, каждый епископ считал себя вправе иметь собственное мнение и собственные войска. Дунай, тёмный, холодный, шумный, катил свои воды за окнами императорского дворца, принося запахи рыбы, речной травы, мокрого камня и той тихой, размеренной жизни старого города, которая так противоречила кипевшим в этих стенах страстям.

Императрица стояла у огромной настенной карты Силезии, той карты, которую она приказала повесить в своём личном кабинете много лет назад, сразу после того, как Фридрих, вероломно, без объявления войны, вторгся в эту благодатную провинцию, и с тех пор она ежедневно, иногда несколько раз в день, подходила к ней и касалась пальцами линии, где когда-то проходила граница её отцовских владений, и каждый раз это прикосновение было для неё как прикосновение к незаживающей ране.

Мария Терезия была величественной женщиной, уже не молодой, но всё ещё сохранившей ту особую, царственную красоту, которая не зависит от возраста, - с правильными чертами лица, с лёгким, здоровым румянцем, который говорил о её крепком сложении, и с большими, ясными глазами, в которых светилась та проницательная, твёрдая воля, которая помогала ей управлять огромной империей в том мужском мире, где женщина, особенно женщина-правительница, всегда считалась слабой и неспособной к серьёзным решениям. Она была одета в тяжёлое платье из чёрного бархата, с кружевным воротником, украшенным жемчугом, который был ей дорог как память о покойной матери, и на её пальце блестело кольцо с большим сапфиром, которое, по преданию, принадлежало ещё императору Карлу V.

Она вспоминала тот день, когда Фридрих Прусский, этот рыжий, сутулый молодой человек с холодными глазами, не объявив войны, вторгся в Силезию. Ей было тогда тридцать лет, она только взошла на престол, беременная, ослабленная родами, и вся Европа смотрела на неё как на слабую, неопытную женщину, которую легко обмануть и легко раздавить. Фридрих, тогда ещё молодой и дерзкий, написал ей письмо, полное оскорбительных намёков, и назвал её «неопытной девчонкой», которая не способна править такой империей, и она, Мария Терезия, дочь императора, внучка императора, никогда не забывала этого оскорбления. Она показала ему, что такое настоящая политика, когда в течение нескольких лет, используя дипломатию, интриги, деньги и, наконец, оружие, она сумела не только сохранить свою корону, но и превратить Австрию в одну из ведущих держав Европы. Но Силезия была потеряна - это был позор, который она не могла простить ни себе, ни ему, ни своей империи, и с тех пор она жила одним желанием: вернуть то, что было украдено, отомстить за то унижение, которое она пережила, глядя на карту, где когда-то были её земли, а теперь земли врага.

- Ваше Величество, - сказал ей Кауниц, который тихо вошёл в комнату, неся под мышкой тяжёлую папку с бумагами, перевязанными тесёмками, - письмо готово. Я всё проверил, всё перечитал. Прошу вас подписать.

Мария Терезия оторвалась от карты, медленно, словно с сожалением, и подошла к столу, где лежал пергамент, пахнущий свежим воском и чернилами. Она взяла перо, гусиное, с острым концом, обмакнула его в чернильницу из тёмного стекла, но прежде чем поставить подпись, она перечитала текст, который, по её приказу, был написан её собственноручно, ибо она не доверяла канцеляристам, считая, что только она может выразить ту смесь гнева и смирения, которая была нужна для этого документа.

«Мы, австрийцы, наученные горьким опытом войны и предательства, - писала она, и каждое слово давалось ей с трудом, ибо она не привыкла унижаться даже перед союзниками, - знаем, что Фридрих Прусский - это не просто враг, это хищник, который пожирает земли и права, это человек, который не знает ни чести, ни закона, ни веры. Но без вашей мощной армии, без вашего мужества, без вашей преданности общему делу, боюсь, мы не сможем сломить его спесь и вернуть то, что принадлежит нам по праву. Россия - наша надежда. Вместе мы покажем Европе, что такое сила правды, и вместе мы сокрушим того, кто посмел бросить вызов всем христианским державам».

Она усмехнулась, но усмешка эта была горькой, и поправила кружево на рукаве, которое немного съехало, когда она наклонилась над столом. Её рука была тверда, когда она поставила размашистую, уверенную подпись, ту самую подпись, которой она подписывала все важнейшие документы своей жизни: мирные договоры, союзные трактаты, указы о наборе солдат, письма к Папе Римскому. Пусть русские, эти восточные варвары, чувствуют себя обязанными, пусть они думают, что Австрия нуждается в них, как в спасителях. Для неё они были просто пушечным мясом, тем пушечным мясом, которое должно было защитить её земли и вернуть ей то, что принадлежало ей по праву её предков.

Она отложила перо и сказала, уже обращаясь к Кауницу, но глядя в окно, где Дунай катил свои тёмные воды:

- Я приказала нашему послу в Петербурге настаивать на немедленном вступлении России в войну. У нас есть свои планы, и я не собираюсь делить с кем-то свою победу. Я верю, что Бог, настоящий Бог, католическая церковь, - на нашей стороне, и он поможет нам покарать этого еретика и безбожника.

Кауниц внимательно посмотрел на неё, поправил очки на своём длинном, тонком носу, и сказал, с той осторожностью, с которой он всегда говорил с ней, зная её вспыльчивый нрав:

- Но Ваше Величество, есть сведения, которые я должен вам сообщить, хотя они могут вам не понравиться. Наши шпионы доносят, что русские идут на войну не ради нас и не ради восстановления справедливости. Они говорят о своей вере, о защите православия, о том, что они защищают единоверных славян от прусского ига. Они считают, что воюют за свою религию.

Мария Терезия резко обернулась и взглянула на него с тем холодным, ледяным высокомерием, которое она так умело использовала, когда хотела показать своё превосходство над собеседником:

- Пусть защищают свою веру, - сказала она, и в голосе её была та же холодная, расчётливая жестокость, которую она обычно приберегала для своих врагов. - Нам важно, чтобы они воевали, чтобы они умирали за наши интересы, чтобы их солдаты, эти мужики в овчинных тулупах, сжигали прусские города и деревни. Моя вера, католицизм, - истинная, а их православие - схизма, заблуждение, которое когда-нибудь будет исправлено. Но если их «схизма» поможет мне вернуть Силезию, я готова терпеть их иконы и молитвы, пока они воюют, мне всё равно, во что они верят.

Она бросила письмо на стол, и бумага, лёгкая, тонкая, скользнула по дубовой поверхности, подчиняясь её властному жесту. Кауниц молчал, не смея возражать, но в его голове уже роились другие мысли, и он думал о том, что Мария Терезия, несмотря на весь свой ум и волю, часто бывает слишком самонадеянна, и что её религиозные предрассудки могут стоить ей многого.

Мария Терезия подошла к окну, отодвинула тяжёлую портьеру, пропуская в комнату серый, холодный свет венского дня. Дунай катил свои воды - мутные, свинцовые, с какими-то обломками и ветками, принесёнными дождями. Она смотрела на эту реку, которая была свидетельницей стольких битв и стольких договоров, и думала о том, что скоро эти воды, может быть, покраснеют от крови, и что она, императрица Мария Терезия, должна будет нести ответственность за каждую каплю этой крови перед Богом, перед империей и перед своей собственной совестью.

Петербург, Зимний дворец. За окнами кружила снежная крупа, и ветер с Финского залива выл в трубах так жалобно и пронзительно, что в комнате, даже при зажжённых каминах, было неуютно и холодно. Свечи в тяжёлых, серебряных подсвечниках горели неровно, бросая на высокие, лепные потолки причудливые тени, которые казались призраками из другого, более тёмного мира. Алексей Петрович Бестужев, канцлер Российской империи, человек, который уже много лет правил внешней политикой России, сидел в глубоком, обитом зелёным бархатом кресле, накрыв ноги тёплым пледом, хотя в камине горел огонь, и читал письмо Марии Терезии, которое только что было доставлено с нарочным из Вены.

Бестужев был стар, и его лицо, изрезанное глубокими морщинами, носило следы многих бессонных ночей, многих интриг, многих успехов и многих поражений. Его глаза, маленькие, проницательные, под густыми седыми бровями, блестели с той усталой хитростью, которая свойственна людям, проведшим всю свою жизнь в придворных дрязгах и дипломатических переговорах. Он был одет в тёмный, строгий камзол, с орденом Андрея Первозванного на шее, который он носил как знак своего положения, и от него пахло старыми бумагами, табаком и тем особым, едва уловимым запахом старческих одежд, который появляется у людей, живущих в официальных кабинетах десятилетиями.

Рядом с ним, у камина, стояла императрица Елизавета Петровна, дочь Петра Великого, женщина, уже давно перешагнувшая порог молодости, но всё ещё сохранившая следы той необыкновенной, пышной красоты, которая в своё время приводила в восторг весь двор. Она была бледна, её лицо носило следы бессонной ночи, и она смотрела на огонь с тем беспокойством, которое было свойственно ей всегда, ибо Елизавета боялась придворных интриг больше, чем внешнего врага, больше, чем войны, ибо знала, что в её дворце каждый человек, даже самый преданный, готов вонзить нож в спину, если это сулит ему выгоду. Она куталась в тёплую шаль из ирландского кружева, которую подарил ей Бестужев на прошлое Рождество, и её пальцы, унизанные перстнями, нервно перебирали бахрому, издавая тот лёгкий, шуршащий звук, который раздражал старого канцлера, но он не смел сказать ей об этом.

- Ваше Величество, - сказал Бестужев, отрываясь, наконец, от письма и поднимая на императрицу свои усталые, хитрые глаза. - Я должен сказать вам правду, хотя она может вам не понравиться. Если мы не остановим Фридриха сейчас, он захватит Польшу, а затем придёт к нашим границам. Его армия сильна, но не непобедима. Нам нужна война, но на наших условиях. Мы не должны воевать за Австрию - мы должны воевать за Россию, за наши интересы, за нашу безопасность.

Елизавета Петровна тяжело вздохнула и начала теребить кружево на рукаве, нервно перебирая пальцами. Она была императрицей, но в душе она оставалась дочерью Петра Великого, которая, несмотря на весь свой ум и образование, всегда боялась своих придворных, боялась Шуваловых, Лестока, Воронцовых - всех этих хищных, жадных людей, которые только и ждали, чтобы она ошиблась, чтобы она проявила слабость. Она знала, что война может отвлечь их от заговоров, что она даст ей время и пространство, чтобы укрепить свою власть, и это знание боролось в ней со страхом, со страхом перед кровью, перед потерями, перед неизвестностью.

- Хорошо, Алексей Петрович, - сказала она, наконец, и голос её, всегда звучный и ясный, сейчас дрожал от напряжения. - Я подпишу, но смотри, чтобы нас не обманули. Я не хочу, чтобы Россия стала пешкой в чужой игре. Я не хочу, чтобы наши солдаты умирали за чужие земли, за чужие амбиции.

Она поднялась с кресла, подошла к столу, взяла перо и с трудом, словно перо было тяжелее железа, поставила подпись под указом о вступлении в войну. Пальцы её дрожали, перо скрипело по бумаге, оставляя неровные, местами прерывающиеся линии, но подпись была поставлена, и приказ был отдан. Когда она закончила, она повернулась к углу комнаты, где на небольшом столике, покрытом белой скатертью, висела икона Казанской Божией Матери, мерцающая в свете лампады, которая горела здесь непрерывно уже много лет, ибо Елизавета была женщина верующая, богобоязненная, и она верила, что эта икона защищает её от всех врагов. Она перекрестилась, трижды кланяясь, и прошептала:

- Господи, сохрани Россию. Сохрани меня от предателей, от недоброжелателей, от всех, кто замышляет зло. Сохрани нашу веру, сохрани наш народ.

Бестужев молчал, глядя на императрицу и на икону. Он знал, что её вера была искренней, что она действительно верила в силу иконы, в силу молитвы, в то, что Бог защитит её. Но он также знал, что политика - это искусство, которое не имеет ничего общего с верой, что это искусство обмана, искусство использовать людей и их слабости, их страхи и надежды. И он был готов использовать веру своей императрицы, чтобы защитить страну, чтобы направить войну в нужное русло, чтобы спасти Россию от той опасности, которая, как он видел, надвигалась на неё с запада.

Дон, станица Берёзовская. Утро было ясным, морозным и хрустальным, таким утром, когда воздух звенит от холода, а каждое дыхание превращается в белое облачко, которое тает через несколько мгновений. В церкви Покрова Пресвятой Богородицы - невысокой, деревянной, с облупившимся куполом, на котором уже давно не было краски и который требовал починки, - звонил колокол, сзывая верующих на молебен. Звон его был глухим, старческим, но он разносился далеко по степи, и казаки, которые уже начали свои хозяйственные дела, бросали работу и шли к церкви, снимая на ходу папахи и крестясь на купол, который тускло блестел на утреннем солнце, покрытый инеем, словно алмазной пылью.

Станица жила своей обычной, размеренной жизнью: казаки чинили плуги и сани, женщины топили печи и месили тесто, дети, шумные и румяные, гоняли кур и собак по грязным, но уже подмёрзшим улицам. Но в это утро всё было по-особенному, ибо звон колокола был не обычным, а тревожным, и люди знали, что сегодня будет молебен о победе русского оружия, о здравии императрицы и о заступничестве Пресвятой Богородицы в той великой войне, которая уже стояла на пороге их домов. Люди шли в храм, входили в полумрак, где пахло ладаном, воском, старой, тёплой древесиной и дыханием десятков людей, и крестились на иконы, и кланялись до земли, и в глазах их была та тихая, покорная вера, которая передавалась у казаков из поколения в поколение, от дедов к отцам, от отцов к сыновьям.

Емельян Берёзов, двадцатипятилетний казак, высокий, широкоплечий, с живыми, тёмно-карими глазами и русыми волосами, которые выбивались из-под его новой, праздничной папахи, стоял в толпе у самого входа, почти у дверей, откуда видно было всё, что происходит внутри церкви. Рядом с ним стоял его дед, Иван, которому было уже далеко за семьдесят, но он всё ещё держался прямо, как держался в молодости, когда ходил в походы против турок, опираясь на свой старый, потёртый костыль, память о турецкой сабле, которая много лет назад, в бою под Очаковым, чуть не отняла у него ногу. Иван был старым воином, и его рассказы о турецких походах, о том, как они брали крепости и как бились с янычарами, всегда завораживали станичников, и Емельян в детстве мог слушать его часами.

Священник, отец Алексий, вышел из алтаря, держа Евангелие в руках. Он был седым, с добрыми, чуть прищуренными глазами, которые, казалось, видели душу каждого прихожанина, знали все его тайны, все его грехи и все его надежды. Он начал литургию, и голос его, чистый, звучный, разнёсся по храму, заполняя его тем особым, благоговейным звуком, который всегда трогал сердца прихожан. Запах ладана смешивался с запахом старого дерева и с дыханием людей, и в этом таинственном полумраке, где только свечи и лампады освещали тёмные лики святых, Емельян чувствовал, как что-то тёплое, согревающее, разливается в его груди, как то, что он называл верой, наполняет его душу той невыразимой силой, которая, как он знал, поможет ему выжить в любой битве.

Когда литургия окончилась, отец Алексий вышел к народу, держа Евангелие открытым на главе от Иоанна, и начал читать:

- «Нет больше той любви, как если кто положит душу свою за други своя».

Он закрыл книгу, поднял глаза на прихожан и произнёс ту проповедь, которую он готовил уже несколько дней, зная, что эта проповедь, возможно, станет последним напутствием для многих из тех, кто стоит перед ним в этом старом, деревянном храме:

- Братья мои, сестры мои! Враг идёт на нашу землю. Прусский король возгордился гордыней своей и хочет попрать нашу веру, наши обычаи, нашу свободу. Но мы, казаки, сыны Дона, всегда стояли за Веру, за Царя и Отечество. Крест Христов - наше оружие, и мы не отдадим его врагу. Кто готов идти на брань? Кто готов положить душу свою за други своя, как заповедал нам Господь?

Емельян смотрел на икону Спасителя, на крест над алтарём, на свечи, которые горели ровным, тихим пламенем, и в его душе происходила та борьба, которая всегда происходит в человеке перед лицом неизбежной опасности. Он не хотел умирать, он любил свою Аксинью, он любил свою станицу, он хотел жить долго и счастливо, растить детей, пахать землю, рыбачить на Дону. Но он также знал, что есть вещи, которые важнее жизни, и что долг защитника, долг воина, долг православного человека - это то, что нельзя предать, это то, от чего нельзя отречься.

Он перекрестился, широко, размашисто, как это делали его деды, и прошептал, почти неслышно, одними губами:

- Господи, если призовут - пойду, пойду без колебаний. Не ради царя, не ради императрицы, а ради веры и земли, ради того, чтобы враг не попрал святынь наших.

Старый Иван, стоящий рядом и слышавший этот шёпот, положил свою сухую, шершавую руку на плечо внука. Ладонь его была холодной и твёрдой, как у человека, который знал цену жизни и смерти, и в этом прикосновении было столько молчаливой, мужской любви, что у Емельяна на мгновение защипало в глазах.

- Знаю, не хочешь воевать, Емеля, - сказал дед, и голос его, тихий, хриплый, но твёрдый, как сталь, звучал в тишине церкви, где уже начали собираться те, кто хотел исповедаться перед дорогой. - Знаю, что душа твоя не лежит к крови, что ты мечтаешь о мире, о доме, о Аксинье. Но вера, сынок, велит защищать ближних, а не воевать по своей воле. Иди и не бойся. Я сам турецкие сабли видал, и Бог хранил меня, и тебя сохранит. Помни: «Кто на Бога уповает, тот не погибнет». Я, старый, десять раз смотрел смерти в глаза и всё жил, и ты живи, но не будь трусом.

Емельян кивнул, не в силах говорить, чувствуя, как слова деда, его вера, его опыт проникают в его душу и делают её сильнее. Он перекрестился ещё раз, трижды поклонился на иконы, приложился к кресту, который держал отец Алексий, и вышел из церкви, окунувшись в морозный, чистый воздух, который обжёг его лёгкие. Он поднял голову к небу, где сквозь тонкую облачность уже проступали первые звёзды - Вега, Денеб, те самые звёзды, на которые он смотрел в детстве, сидя у костра и слушая дедовы рассказы. Ему было страшно, но вера была сильнее страха, и он чувствовал, что этот страх, который он переживает сейчас, только закалит его, сделает его тем воином, каким он должен стать.

Тот же вечер был тихим, прозрачным, с тем особенным, осенним затишьем, которое бывает на Дону только перед первыми заморозками. Ветер шумел в сухой, жёлтой траве, и широкая донская степь затихала, готовясь к ночи, к темноте, к холоду. Емельян сидел у старой берёзы - той самой, которую посадил его дед Иван ещё в молодости, когда вернулся с турецкого похода и решил, что на этом месте будет его дом и его сад. Берёза выросла высокой, стройной, с белым, как снег, стволом и тонкими, гибкими ветвями, которые тянулись к небу, словно руки, воздетые в молитве. Рядом с Емельяном сидела Аксинья, его невеста, молодая, чернобровая казачка с тёплыми, заботливыми руками и большими, тёмными глазами, которые сейчас были полны слёз.

Они сидели молча, и в этом молчании было столько невысказанных слов, столько боли, столько любви, что любой посторонний, увидев их, почувствовал бы ту тяжесть, которая давила на их сердца. Аксинья была беременна, её живот, который она скрывала под тёплой, шерстяной шалью, уже заметно округлился, и она часто прижимала к нему руки, словно защищая своего будущего ребёнка от того зла, которое надвигалось на их мир.

Емельян молчал, глядя на закат, который окрашивал небо в багряные, кровавые тона, и ему казалось, что этот закат - знак, предзнаменование того, что скоро и его кровь, и кровь его товарищей прольётся на эту землю, окрашивая её в те же цвета. Аксинья держала в руках медный нательный крест - старый, потёртый, с гладкими от долгого ношения краями, которые блестели, отражая свет догорающего дня. Этот крест принадлежал её матери, а до того - её бабке, и он был единственным сокровищем, которое она принесла в их дом.

- Возьми, Емеля, - прошептала она, и голос её дрожал от слёз, которые она старалась сдерживать. - Возьми этот крест. Он от моей матери, от моей бабки. Господь да сохранит тебя, сохранит от пули, от сабли, от всякой беды. Он хранил их в лихую годину, сохранит и тебя, если ты будешь верить и помнить о нас.

Емельян взял крест, чувствуя, как холодный металл нагревается в его ладони. Он провёл пальцами по гладкой поверхности, по той выщербине, которая была на кресте с тех пор, как его бабка, говорят, упала с лошади, но крест уцелел, и она выжила. Он посмотрел на маленькое распятие, на фигурку Христа, и вспомнил слова деда: «На Бога уповай, но и сам не плошай».

- Я вернусь, Аксинья, - сказал он, и голос его был твёрд, хотя внутри у него всё дрожало от той любви и от той боли, которые он испытывал, глядя на неё. - Вернусь с победой, или не вернусь никогда. Но я сделаю всё, чтобы вернуться. И мы обвенчаемся в нашей церкви, как только я вернусь. Я обещаю тебе, обещаю перед этой берёзой, перед этим небом, перед этим крестом.

Аксинья заплакала, уткнувшись лицом в его плечо, и её слёзы, горячие, солёные, пропитали сукно его рубахи. Она не хотела его отпускать, она хотела держать его, спрятать его от этой войны, от этого зла, но она знала, что он должен идти, что это его долг, его вера, его судьба. Ветер шумел в ветвях берёзы, и сквозь его шелест им обоим казалось, что они слышат тихое, далёкое пение, которое доносится откуда-то сверху: «С нами Бог, разумейте, языцы, и покаряйтеся». Эти слова проникли в их сердца, и оба, не сговариваясь, перекрестились, глядя на запад, где уже заходило солнце, окрашивая степь в золото и кровь.

Емельян убрал крест Аксиньи за пазуху, рядом с тем крестом, который носила его мать, и прижал ладонь к груди, чувствуя, как два креста, два символа веры, два символа любви, лежат рядом с его сердцем. Он знал, что теперь он не один, что с ним вера, с ним его род, с ним берёза, которая будет ждать его возвращения.

В ту же ночь, когда станица уже засыпала, погружаясь в ту тяжёлую, безмолвную тишину, которая бывает только в казачьих станицах в ночь перед большой бедой, на улицу выехала телега, запряжённая парой уставших, низкорослых лошадей. Колёса скрипели по мёрзлой земле, и лошади всхрапывали, и пар клубился из их ноздрей, тая в холодном ночном воздухе. Телегу везли казачьего атамана, статного мужчины с пышными усами и пронзительным взглядом, и вербовщика, присланного из Войска Донского, усталого, с красными глазами, в потёртой шинели и с папкой бумаг под мышкой.

Вербовщик остановился у церкви, где отец Алексий уже зажигал свечи, и громко, на всю площадь, прочитал указ императрицы, тот самый указ, который она подписала в Петербурге дрожащей рукой: «Повелеваю собрать казачьи полки для защиты Отечества от врага прусского, ибо наступила година тяжкая, и всякий, кто способен носить оружие, должен встать на защиту Веры, Царя и Отечества».

На страницу:
2 из 10