
Полная версия
Печатник. Том 1. Двадцать копий
Значит, свечи.
Я на ходу пересчитал: две свечи в неделю вместо одной — восемьдесят копеек в месяц вместо сорока.
Ну хорошо. Хорошо. Это я вытяну.
Глава 10. Общий хлеб
Кухмистерская Пеговой была в подвале на Кузнечной, три ступеньки вниз, и там всегда стоял пар, потому что дверь открывали чаще, чем следовало.
Щи — пять копеек. С мясом — семь. Каша — три. Чай — копейка, с сахаром — две, но сахар брали редко, потому что сахар был вприкуску и его полагалось два кусочка, а два кусочка — это несерьёзно.
Хлеб лежал на столах общий, в плетёных корзинах, нарезанный толстыми ломтями, и его не считали.
В этом была вся Пегова.
Она сама выросла в бедности, вышла за приказчика, овдовела и десять лет держала подвал, и за десять лет усвоила простую вещь: студент, который берёт щи за пятак и съедает полкаравая, вернётся завтра, и послезавтра, и через год приведёт младшего брата. А хлеб стоит дёшево.
Она стояла у раздачи, крупная, с красными руками, и говорила всем одно и то же:
— Хлеб бери, хлеб бери. Чего сидишь.
Иногда, если кто-нибудь третий день брал только чай, она молча ставила перед ним щи и отходила. Про это знали все и не говорили вслух.
Я обедал там с ноября, каждый день, кроме воскресений.
Первое время я садился с краю и ел быстро, потому что не хотел разговаривать. Потом привык, а потом обнаружил, что привык не только я: у меня появилось место — второй стол от печки, с торца, — и если я приходил, а там кто-то сидел, он пересаживался.
Так входишь в жизнь: не решением, а тем, что за тобой закрепляется место у печки.
За тем же столом обедали: Митя; студент-медик Шелагин, длинный, с горящими глазами, который говорил больше всех; поляк Матусевич, молчаливый, с юридического, — он всегда приносил с собой книгу на польском и читал её между ложками, не поднимая глаз, и за полгода я так и не узнал, что это за книга; и Гуськов — тихий, невзрачный, в поношенной, но всегда чистой тужурке, которого я в первые месяцы почти не замечал и потом не мог вспомнить, когда он появился за столом впервые.
За Гуськовым я заметил только одно, да и то не сразу: он никогда не брал общий хлеб. Все брали, и я брал, и Матусевич брал, а он всегда покупал свой ломоть за копейку и клал рядом с тарелкой. Я решил тогда, что это гордость — бывает такая злая бедняцкая гордость, когда человеку легче голодать, чем взять даровое.
Говорили обо всём. О Ланге, о том, что в анатомическом театре опять протекла крыша, о войне на юге, которой не было, но которую все ждали, о том, что в Крони студентам разрешили носить пальто вместо шинелей, а у нас нет.
Я больше слушал.
Один раз Шелагин, разгорячившись, сказал, что покуда есть Право Крови, все мы, и первого разряда, и второго, рабы, и стукнул ложкой по столу.
— Тише ты, — сказал Матусевич.
— А что тише? Что тише? Тут все свои.
— Тут подвал, — сказал Матусевич. — Свои и не свои.
Шелагин махнул рукой.
Гуськов ел кашу и не поднимал головы, и я, помню, отметил, что он единственный, кто вообще никак не отозвался, — и тут же отвлёкся, потому что Митя начал рассказывать, как ему в аптеке продали не тот порошок.
Зима встала в конце ноября, и город переменился.
Река замёрзла, и по льду пошли напрямик, срезая версту. С крыш свисало. Дворники скалывали лёд у ворот, и этот звук — сухой, дробный, с раннего утра — я потом всю жизнь связывал с Ольховом.
По вторникам, четвергам и субботам я ходил на Мещанскую к Володе Опалину.
Володя был толстый, добродушный и ленивый именно так, как обещал отец: не тупой, а совершенно лишённый всякой причины что-либо делать. Он честно смотрел на меня, честно кивал и через десять минут переставал слышать.
К декабрю я нашёл к нему подход, и подход этот был позорный: я стал платить ему за работу. Не деньгами — временем. Двадцать минут занятий — пять минут, в которые я рассказывал ему что-нибудь. Про то, как в Индии добывают перец. Про то, что земля старше, чем написано в его учебнике. Про войну, которой не было.
Он слушал раскрыв рот и работал двадцать минут как вол.
Я делал это и понимал, что делаю. Я, историк, читавший лекции взрослым людям, торговал знаниями поштучно с ленивым гимназистом, потому что иначе он не склонял третье спряжение.
И, честно говоря, эти пять минут были лучшим временем моей недели.
С Митей мы поссорились в середине декабря, из-за трёх рублей.
Он занял их у меня в начале месяца — на пальто, не на своё, а на подарок какой-то Наденьке с медицинского, к которой, по его словам, наконец-то подступился. Три рубля.
Я дал.
Я дал, потому что у меня как раз получилось от Опалина, потому что Митя просил весело и стыдливо, и потому что отказать человеку, с которым живёшь за одной занавеской, физически трудно, и я это знал заранее и всё равно дал.
К двадцатому у меня кончились деньги на угол.
Вейс спросил про плату в среду, буднично, между двумя строчками на машине:
— Илья Никитич, вы завтра или в пятницу?
— В пятницу.
— Хорошо.
Он не настаивал. Он был приличный человек. Но у него была книжечка, куда он записывал, и в книжечке против моего имени за декабрь стояло пусто, и мы оба это знали.
Вечером я сказал Мите.
— А, — сказал он. — Слушай, вот прямо сейчас нет. Отец пришлёт к Рождеству, я сразу отдам.
— Мне в пятницу платить.
— Ну ты займи у кого-нибудь, — сказал Митя. — А я отдам, и ты вернёшь.
Он сказал это совершенно искренне, и в этом было всё дело.
— Митя. У кого я займу?
— Ну у Шелагина.
— У Шелагина нет.
— Тогда у Матусевича.
— Митя, — сказал я. — У меня всё, что есть, это то, что я зарабатываю. У меня нет отца, который пришлёт к Рождеству. Понимаешь? Совсем нет. Ничего нет, кроме уроков.
Митя посмотрел на меня и — я это видел — искренне попытался понять.
И не смог.
Не потому, что он был чёрствый; он был добрый малый. Просто он не мог вообразить положения, в котором внизу ничего нет. У него внизу всегда что-то было: отец в Шелоховой, дядька в Ольхове, тётка ещё где-то. Он мог падать, и падать было куда.
— Ну ты чего злишься-то, — сказал он растерянно. — Я же отдам.
— Я не злюсь.
— Злишься.
Я не злился. Я в ту минуту с холодным удивлением наблюдал, как во мне окончательно оформляется правило, которое потом стоило мне многих людей.
Никогда не давать того, чего тебе самому не хватит.
Не «не давать» — это я бы не выдержал; а именно: сперва посчитать, что останется, и если останется меньше нужного — не давать, как бы ни просили и как бы стыдно ни было.
Деньги я нашёл: пошёл к Опалину и попросил вперёд ещё за две недели.
Он дал, но посмотрел уже иначе — и записал в книжечку, и я видел, как он записывает.
— Кострин, — сказал он, не отрываясь. — Вы третий раз берёте вперёд.
— Второй.
— Второй, — согласился он, сверившись. — Ну, второй. Вы поймите, я не попрекаю. Я вам как старший скажу: кто берёт вперёд, тот всегда живёт вчерашним днём. Так всю жизнь и проживёте, если не остановитесь.
Он был совершенно прав, и я это знал лучше него.
К февралю по курсу пошли мои тетради.
Началось это глупо. Митя перед коллоквиумом попросил у меня записи, потому что свои прогулял, и я дал. Он вернул через день и сказал:
— Слушай, у тебя тут не как у Ланге.
— Не как.
— А короче.
— Короче.
— И понятнее, — сказал Митя с некоторым даже возмущением. — Ты чего молчал-то?
Я не молчал. Я просто с сентября, чтобы не заснуть на лекциях, писал не за Ланге, а от себя: как бы я читал этот курс, если бы читал его. Выходило втрое короче и без того, что я считал заблуждением шестьдесят четвёртого года.
Тетрадь у меня попросил Шелагин. Потом кто-то с третьего курса, которого я не знал. Потом ко мне подошли двое, которых я не знал вовсе, и спросили, нельзя ли переписать.
К марту по курсу ходило штук пятнадцать списков, и назывались они «костринские тетради», и я про это узнал случайно, стоя в очереди в канцелярию: впереди двое спорили, у кого чей список и кто кому должен вернуть.
Ни один из них меня не знал в лицо.
Я стоял за ними и слушал, и, помню, подумал только то, что это удобно: раз ходят списки, значит, мне не надо никому ничего объяснять устно, а объяснять устно — это заметность.
Больше я об этом тогда ничего не подумал.
Митя отдал три рубля восьмого января, после Рождества, весь сияющий, и ещё привёз из Шелоховой гуся, и мы ели этого гуся втроём с Вейсом, и Вейс достал наливку, и было хорошо.
Мы помирились в тот же вечер, и дружили ещё два года, и он был мне хороший товарищ.
Но занимать я ему больше не давал ни разу и всегда находил причину, и он это заметил — не сразу, месяца через три, — и один раз сказал:
— Ты изменился.
— В чём?
— Не знаю. Ты как будто всё время считаешь.
— Считаю, — сказал я.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.









