Печатник. Том 1. Двадцать копий
Печатник. Том 1. Двадцать копий

Полная версия

Печатник. Том 1. Двадцать копий

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 4

Дмитрий Усачёв

Печатник. Том 1. Двадцать копий

Глава 1. Вывод


Я умер в среду, в половине седьмого утра, и последнее, что меня занимало, — незакрытая форточка.

Палата была на двоих, сосед храпел. С улицы тянуло мокрым снегом и почему-то подгоревшим маслом — внизу была столовая. Я лежал и думал, что надо попросить закрыть, и что просить придётся сестру, а сестра придёт в семь, и до семи я как-нибудь дотерплю. Шестьдесят три года, из них сорок один — чужие революции. Я знал наизусть, как они начинаются, чем платят и во что превращаются к концу. Про себя я знал меньше: что диссертация вышла тиражом в триста экземпляров и что форточку надо закрыть.

Не дотерпел.

Дальше был холод — но не тот, больничный, а настоящий, уличный, с ветром, который лезет под воротник и обнаруживает, что воротника нет.

Я стоял.

Чужая рука вцепилась в мой рукав так, что я чувствовал ногти сквозь ткань. Холод шёл снизу, от мостовой, поднимался по ногам и добирался до поясницы, и воротника, чтобы поднять, не было.

Первое, что я понял: у меня чужие руки. Молодые, с обкусанным заусенцем на большом пальце, красные от мороза. Второе: я на площади, и площадь полна людей, и все стоят молча, как стоят только тогда, когда смотреть страшно, а уйти нельзя.

Третье я понял не сразу, потому что смотрел не туда.

Посреди площади из мостовой поднимался бронзовый столб в полтора человеческих роста, с широким раструбом наверху — вывод. Возле него, на помосте, стоял человек в одной рубахе. Руки у него были заведены назад и прихвачены к столбу скобой. Рубаха была мокрая на спине, хотя дождя не было.

Ему было лет двадцать пять. Скулы, светлые волосы, коротко остриженные — стригли не в цирюльне, а в тюрьме. Он смотрел в толпу, и было видно, что он ищет.

Рядом со мной кто-то дышал часто и мелко, как дышат перед тем, как закричать.

Чиновник в шинели вышел вперёд и стал читать с листа. Я слышал слова — «умышление», «противу особы наместника», «состав снаряда» — и не слышал их смысла, потому что в голове у меня со скрежетом сходились две вещи, которые не должны были сходиться.

Первая: это мой брат. Пётр. Тело знало это раньше меня, оно уже дрожало.

Вторая, и вот за неё мне до сих пор стыдно: я подумал — «казнь старшего брата, публичная, при семье; классический триггер».

Так я и стоял: одна половина меня умирала вместе с ним, а другая аккуратно ставила галочку в знакомом абзаце.

Чиновник дочитал и отступил.

К помосту поднялся молодой господин в тёмном, лет тридцати, с лицом человека, которому назначили присутствовать и который предпочёл бы завтракать. Он снял перчатку. На тыльной стороне ладони у него была печать — не оттиск, а вросший в кожу знак, тёмный, как старый ожог.

Он положил ладонь на бронзу.

Сначала ничего не произошло. Потом столб загудел — низко, на той ноте, от которой начинает ныть в зубах, — и я увидел, как под кожей у брата пошёл свет.

Он шёл снизу вверх, по рукам, толчками, как вода по сухому руслу. Кожа на предплечьях стала прозрачной и жёлтой, и сквозь неё проступили тёмные ветки — это были не вены, я потом узнал, это было то, что от вен остаётся. Пётр выгнулся. Он не кричал. Он открыл рот и не смог, потому что воздуха в нём уже не было — его выдавило первой же волной.

Тогда он нашёл нас в толпе.

Я не знаю, что он увидел. Мать, наверное. Мать стояла слева от меня и держала меня за рукав так, что потом на руке остались следы. Я знаю, что он смотрел секунды две, а потом свет дошёл до горла, и лицо кончилось.

Пахло, как пахнет от утюга, когда забудешь его на рубахе.

Гул оборвался. Господин в тёмном снял ладонь с бронзы, оглядел перчатку, надел её и пошёл вниз по ступеням, аккуратно ставя ногу, чтобы не поскользнуться на мокром.

Толпа стояла ещё немного и начала расходиться — не сразу, а как расходится вода: сначала с краёв.

К нам подошёл человек с папкой. Он был не злой, у него было усталое лицо и чернильное пятно на манжете. Он спросил фамилию, хотя знал фамилию, и мать сказала. Он раскрыл папку, нашёл строку и провёл по ней пером — не вычеркнул размашисто, а именно провёл, тонко, аккуратно, как проводят черту под столбиком сложения.

— Из списков исключены, — сказал он. — Дом казённый, надо будет освободить. Сроку вам две недели, по-хорошему.

И добавил, уже отходя:

— Соболезную.

Мать ничего не ответила. Она держалась за мой рукав и смотрела на помост, где двое солдат отстёгивали скобу, и тело брата не падало, потому что уже не сгибалось.

А я стоял в чужом семнадцатилетнем теле, посреди чужого города, и понимал одну простую вещь, от которой у меня внутри сделалось очень тихо.

Я знал, как это кончается.

Я читал это раз двести. Я читал это в диссертации, и в чужих диссертациях, и в мемуарах тех, кто выжил, и в протоколах тех, кто не выжил. Я знал каждый поворот, каждую развилку, каждую цену — я мог рассказать по годам, кто кого предаст и на каком съезде.

Я не знал только одного.

Я понятия не имел, как это делается.

Глава 2. Девять дней


Дом был казённый, при училище, и нам дали на выезд две недели. Мы уложились в девять дней, и не потому, что торопились. Просто оказалось, что у нас нечего укладывать.

Первое утро я не помню совсем. Помню второе.

Мать встала раньше всех, вытопила печь и поставила тесто. Тесто она ставила по средам, а была пятница. Я стоял в дверях и смотрел, как она месит, и понимал, что говорить об этом нельзя. Она замесила, накрыла полотенцем, поставила к печи и села рядом на табурет, и просидела так, пока тесто не подошло и не начало переваливаться через край, и тогда я подошёл и убрал.

— Ах ты, — сказала она. — Ушло.

И заплакала. Первый раз за два дня — не на площади, не ночью, а над тестом.


Разбирать начали с отцовского.

Отец умер за год до этого — учителем чистописания и русского языка, с формуляром, малым чином и пенсией в одиннадцать рублей. Пенсию нам платили за него, и она была всё, что у нас было. Её отняли вместе со списками: не отобрали, не взыскали, а просто перестали числить, что есть кому платить.

Бумаги его лежали в комоде, в трёх ящиках. Мать вынимала их по одному, раскладывала на столе и перебирала.

Она делала это каждый вечер девять дней подряд. К концу второго вечера я понял, что она ничего не выбрасывает: она берёт стопку, просматривает лист за листом, кладёт в другую стопку и на другой вечер начинает с той, другой. Бумаги переезжали слева направо и справа налево. За девять дней не убыло ни листа.

На четвёртый вечер я сел рядом и стал помогать. Я думал, что помогаю разбирать.

— Вот это можно выбросить, — сказал я, взяв счёт из мелочной лавки за позапрошлый год.

Мать посмотрела на счёт.

— Это он писал.

— Мама, это счёт за керосин.

— Он писал, — сказала она.

Я положил счёт обратно.

Больше я не помогал. Я сидел рядом и подавал ей стопки, и это, кажется, было именно то, что требовалось.


Продавать пошли на пятый день.

Продавать было нечего, и в этом я убедился на собственном опыте: у семьи учителя нет имущества, у неё есть обстановка. Стол, шесть стульев, комод, кровати, посуда, самовар. Всё это стоило вместе рублей сорок и было нужно нам самим, потому что на новом месте тоже надо на чём-то сидеть.

Оставались книги.

Книг у отца было сто двенадцать. Я пересчитал. Половина — учебные, по русскому языку и словесности, потрёпанные, с закладками из газеты; половина — то, что он покупал для себя, по случаю, годами: история, путешествия, четыре тома энциклопедии из шести.

Букинист Мошкин пришёл сам, на второй день после площади. Это я потом оценил: он не ждал, пока позовут, — он пришёл первым, пока не пришли другие.

Он ходил вдоль полок, снимал, открывал, нюхал корешки. Он действительно их нюхал.

— Сырость была?

— В сенях стояли зимой.

— Значит, была. — Он поставил том обратно. — Учебные не возьму, их у меня своих три сундука. Энциклопедию взял бы, но она неполная, а неполная не идёт. Кому нужна энциклопедия без буквы «п».

— Там нет двух последних томов.

— Тем более.

Он торговался сорок минут и был вежлив всё сорок минут. Я торговался тоже. Я сорок один год торговался с редакциями за авторские листы и думал, что умею.

Он дал двадцать три рубля за сто двенадцать книг.

Когда он выносил их в двух мешках, мать не вышла из комнаты. А Ксения вышла и смотрела с крыльца, как он грузит мешки на санки, и потом спросила:

— А папины книги теперь чьи?

— Мошкина.

— А он их читать будет?

— Он их продаст.

Ксения подумала.

— Значит, они станут чужие, — сказала она.

Ей было двенадцать. Я тогда впервые за эти дни посмотрел на неё как следует и увидел, что она понимает больше, чем мы с матерью решили считать.


Про Петра в доме не говорили.

Это установилось само, без уговора, в первый же день. Мать не произносила его имени. Я не произносил, потому что не знал, каким голосом его произносить: у тела был свой голос для этого имени, а у меня своего не было.

На шестой день Ксения спросила.

Мы сидели за столом, ели картошку с постным маслом, и она вдруг подняла голову и спросила у матери, правда ли, что Петя хотел убить наместника.

Мать ударила её по губам.

Я никогда не видел, чтобы она била детей, — и по тому, как это вышло, было ясно, что она тоже никогда этого не делала: удар получился неловкий, плоский, скорее шлепок, и она сама отдёрнула руку и уставилась на неё.

Ксения не заплакала. Она посидела, вытерла рот тыльной стороной ладони, посмотрела на масляное пятно на скатерти и сказала:

— Я больше не буду.

Мать вышла в сени.

Я сидел с сестрой вдвоём и молчал, потому что за шестьдесят три года так и не научился, что говорят детям в таких случаях. Ксения доела картошку. Потом сказала:

— Илюш. А он не хотел, да?

— Хотел, — сказал я.

Она кивнула, будто ей стало легче. Может, ей и стало.


Соседи вели себя по-разному, и в этом не было ни подлости, ни благородства — была арифметика.

Учителя из училища перестали заходить все, кроме одного. Тот, кто заходил, был математик Курочкин, старик, бездетный, которому нечего было терять и не с кем терять. Он приходил, садился, полчаса молчал, потом уходил. Один раз принёс полфунта чаю и оставил на комоде, ничего не сказав.

Дьякон, крестивший Ксению, встретил меня на улице и перешёл на другую сторону. Он сделал это неловко: сначала пошёл навстречу, потом узнал, потом резко свернул, будто вспомнил что-то. Мне было почти смешно.

Жена смотрителя, Анна Львовна, которая при отце бывала у нас на именинах, послала кухарку с запиской, что просит извинить, а сама зайти не сможет. Кухарка стояла в дверях, мялась и потом сказала от себя:

— Вы не серчайте. У них сын на службу подаёт.

— Я не серчаю, — сказал я.

И действительно не серчал. Я слишком хорошо знал этот механизм, чтобы обижаться на его детали. В стране, где судьба человека решается движением пера по строке, знакомство с вычеркнутыми — это расход, а не подлость. Расход люди считают.

Считать я и сам к тому времени научился.


Полдома у вдовы Кулаковой мы нашли на седьмой день, на Мокрой улице, у самой воды.

Кулакова была маленькая, круглая и говорила очень быстро, будто боялась, что её перебьют. Она заломила три рубля, потом сама же испугалась и сказала — два с полтиной, и что дрова её, но носить самим, и что жилец у неё уже был, студент, съехал, потому что женился, и что она людей выбирает.

Она знала, кто мы такие. В Затонье это знали все.

— Я не смотрю, — сказала она, отпирая. — Мне что. Мне бы платили вовремя, а остальное меня не касается. Вот тут две комнаты, тут сени, печь одна, топится в эту сторону, в ту не идёт, я честно говорю, чтоб потом не спорить.

Две комнаты и сени. В той, что теплее, поселили Ксению с матерью; вторую отдали под всё остальное.

— А ты где? — спросила мать.

— В сенях.

— В сенях холодно.

— В сенях сундук.


Переезжали на восьмой и девятый.

Восьмой ушёл на мелочи, девятый — на большое. Большого было три предмета: комод, кровать матери и дедов сундук.

Сундук стоял у нас в чулане сколько я — то есть сколько Илья — себя помнил. Он был отцова отца, инженера на казённых заводах, умершего задолго до нашего рождения. Окован по углам, с двумя ручками, и весил он так, что двое мужиков, взявшись, разогнулись и посмотрели друг на друга.

— Что там, кирпич?

— Бумага, — сказала мать.

— Бумага, — повторил тот, что постарше, с уважением.

Что там лежало, никто толком не знал. Мать говорила: чертежи и записки. Продать некому — кому нужны чужие чертежи; сжечь нельзя — дед. Раз в несколько лет его двигали при уборке и снова забывали.

В дверь он не прошёл. Пришлось снимать дверь с петель, и это заняло полчаса, и все замёрзли, и мужик помоложе сказал, что за такое надо бы накинуть, и мать накинула двугривенный, которого у нас не было.

В сенях у Кулаковой его поставили к стене, под окошком.

Я застелил его тюфяком.


Последним я снял с двери отцовскую дощечку.

Медная, с гравировкой, «Н. И. Костринъ», — её прибили, когда он получил место, и она провисела двадцать два года. Гвозди приржавели; я поддел стамеской, и она отошла вместе с краской, оставив на двери светлый прямоугольник и четыре тёмные точки.

Дощечку я сунул в карман. Потом отдал матери, и она положила её в комод, в тот же ящик, где лежали бумаги, которые она перекладывала.

Первую ночь на новом месте я не спал.

Не от горя. От холода: печь в сени не шла, а я этого до конца не понимал, пока не лёг. Я лежал на дедовом сундуке, подтянув колени, и слушал, как за стеной ходит Кулакова, и как внизу, под окошком, что-то потрескивает — река начинала вставать.

И думал я не о брате и не об отце.

Я думал о том, что пенсии больше нет, что двадцать три рубля — это, если считать по-здешнему, месяца четыре, и что четыре месяца кончатся в марте.

Это был первый раз, когда я поймал себя на том, что считаю, а не горюю.

Далеко не последний.

Глава 3. Цена почерка


Двадцать три рубля я разложил на столе и посчитал при матери, чтобы она видела.

Угол у Кулаковой — два с полтиной в месяц. Дрова — сорок копеек в неделю, если топить через день, полтора рубля в месяц. Хлеб на троих — восемь фунтов в неделю, тридцать две копейки. Крупа, картошка, постное масло — рубль двадцать. Свечи — сорок. Керосин мы уже не жгли.

Выходило шесть рублей с копейками в месяц, и это если не заболеть, не чинить обувь и не покупать ничего вообще.

— Четыре месяца, — сказал я.

Мать смотрела на бумажки.

— А потом?

— А потом я работаю.

— Ты учиться должен.

— Мама.

— Отец на тебя надеялся, — сказала она и ушла в комнату, и это был последний раз, когда она спорила. Дальше она просто перестала об этом говорить, и это оказалось хуже.


Искал я одиннадцать дней.

Я начал с типографии, потому что типография была единственным местом в Затонье, где нужны были грамотные руки. Казённая печатня стояла за собором, в низком здании с зарешёченными окнами, и печатала бланки, объявления, ведомости и «Затонские губернские ведомости» по субботам.

Меня пустили за порог и дальше порога не пустили.

Мастер вышел в фартуке, вытирая руки ветошью, выслушал и покачал головой.

— Наборщиков не берём. У меня три, и три лишних.

— Я не в наборщики. Хоть куда.

— Куда — куда?

— Мыть, носить, точить. Что угодно.

Он посмотрел на мои руки. Руки были семнадцатилетние, чистые, без единой мозоли — руки человека, который держал только перо.

— Ты чей?

Я сказал.

Он перестал вытирать ветошь.

— Иди, — сказал он не зло. — Иди, братец. Мы казённые.

Пахло оттуда так, что у меня потом две недели стояло в носу: краской, керосином, разогретым металлом и мокрой бумагой. Я тогда впервые почувствовал этот запах и не придал ему никакого значения.


Дальше было хуже, потому что дальше было однообразнее.

Мелочная лавка Свиридова — приказчик не нужен, есть племянник. Аптека — нужен человек, но с поручительством, а поручиться за меня было некому. Пристань — грузчиком; меня оглядели и засмеялись, и правильно сделали: в семнадцать лет и при таком сложении я поднял бы полмешка.

Уроки я оставил напоследок и напрасно.

Уроки были самым естественным делом: сын учителя, гимназию окончил, латынь, арифметика, чистописание — пятьдесят копеек за урок, четыре урока в неделю, восемь рублей в месяц, и всё было бы решено.

Я обошёл шесть домов.

В первых трёх сказали, что уже взяли. В четвёртом — что дочери не нужен репетитор, что было прямой неправдой, потому что мне открыла эта самая дочь и на столе лежал задачник. В пятом дверь не открыли вовсе, хотя за занавеской ходили.

В шестом жил купец Тарасов, и он один был честен.

Он вышел в халате, немолодой, с тяжёлым лицом, выслушал и спросил:

— Ты Костриных сын? Который брат-то?

— Младший.

— Младший, — повторил он. — Ты, парень, толковый, я по глазам вижу. И взял бы тебя, чего мне. Только у меня трое, и им с этой фамилией потом жить.

Он помолчал.

— Ты не ходи больше. Не потому что плохие люди, а потому что ноги побьёшь. Я тебе так скажу: тебе не в дома надо, тебе надо туда, где на фамилию не смотрят, а смотрят на работу. Такие места есть.

— Какие?

— А я почём знаю. Я купец. — Он подумал и добавил: — К стряпчим сходи. Стряпчие — они не гордые.

И закрыл дверь.

Я потом всю жизнь помнил этого Тарасова, и в четвёртом томе, когда его сына привезут в Кронь по этапу, я вспомню его халат и тяжёлое лицо.


К одиннадцатому дню я стал считать шаги.

Это трудно объяснить человеку, который не голодал. Голод в семнадцать лет — это не боль в желудке, это сужение мысли. Ты идёшь по улице и думаешь не о том, куда идёшь, а о том, что до угла двести шагов, а если срезать через двор — сто сорок, и на сорока шагах ты сэкономишь. Что именно ты экономишь, ты сформулировать не можешь.

Ели мы к тому времени раз в день, вечером. Ксения — два, я следил.

На одиннадцатый день я сидел на тумбе у Приказной улицы, потому что устал, и смотрел на дверь с медной табличкой «Стряпчий М. О. Пахомовъ» и не заходил, потому что за одиннадцать дней у меня выработалась привычка не заходить.

Потом всё-таки зашёл.


В конторе было натоплено, и это я почувствовал раньше, чем увидел самого Пахомова.

Комната с двумя окнами. Стол, заваленный так, что столешницы не видно. Полка с четырнадцатью томами в одинаковых корешках. На подоконнике — герань в горшке, обмотанном газетой. Пахло сургучом, мокрой шерстью и кисло — от чернил.

Пахомов был толстый, одышливый, с добрыми испуганными глазами. Он писал, не поднимая головы.

— Чего тебе?

— Работы.

— Нет работы.

— Какой-нибудь.

Он поднял голову и посмотрел — не на лицо, а сразу на руки, как мастер в типографии. Только вывод сделал другой.

— Пишешь? — спросил он.

— Пишу.

— Покажи.

Он подвинул лист, снял с чернильницы крышку и кивнул на перо. Я сел, обмакнул и написал первую строчку из той бумаги, что лежала сверху.

Рука была чужая, семнадцатилетняя, и в первую секунду я испугался, что не выйдет. Но училась она у того же учителя, что и я когда-то, — у отца, у одного и того же отца в двух разных мирах, и это была единственная шутка, которую судьба со мной пошутила по-доброму.

Вышло чисто.

Пахомов посмотрел. Поднял брови. Посмотрел ещё раз, взял лист и поднёс к окну.

— Ты, братец, пишешь как писарь в казённой палате.

— У отца учился.

— Отец у тебя, значит, был человек.

Он сказал это и сразу спохватился — понял, что «был», и что про отца, и что вообще про эту семью, — и торопливо, глядя в сторону, добавил:

— Ты не думай, я про списки не спрашиваю. Мне до списков дела нет. Мне до почерка дело есть.

Он положил лист.

— Двугривенный за двадцать копий. Бумага моя.

Я тогда ещё не научился считать здешними деньгами и кивнул сразу. Уже на улице посчитал: фунт хлеба — четыре копейки. Двадцать копий — это пять фунтов хлеба. Ночь работы — два дня еды на троих, если не есть больше ничего.

Это было мало.

Это было в шесть раз больше, чем ноль, который у меня был одиннадцать дней.


— Сколько сделаешь за ночь? — спросил он, когда я уже был в дверях.

— Не знаю. Не пробовал.

— Двадцать сделаешь?

Я прикинул: страница убористо — минут двадцать. Двадцать страниц — семь часов без перерыва.

— Сделаю.

— Ну сделай. — Он уже писал дальше. — Только не части. Мне красиво надо, а не быстро. Быстро я и сам умею.

Он выдал мне стопку чистой бумаги, образец и велел прийти утром.

На пороге я обернулся.

— Михаил Осипович. А почему вы меня взяли?

Он не поднял головы.

— Потому что у меня к субботе сорок объявлений по волости, а писарь запил, — сказал он. — Ты, братец, не воображай. Я не благодетель, я в затруднении.

Помолчал и всё-таки поднял голову.

— И потому что за одиннадцать дней ты у меня четвёртый, а из четверых трое писали как курица. Иди, у меня работа.

Я вышел на улицу и пошёл домой, и всю дорогу нёс эту стопку бумаги под шинелью, чтобы не намочило.

Дома мать спросила, где был.

— Нашёл работу, — сказал я. — Переписывать.

Она посмотрела на бумагу.

— У кого?

— У стряпчего.

И она сказала — ровно, без всякого выражения, тем голосом, которым говорила теперь всё:

— Отец переписывал, когда молодой был. Пока места не дали.

Потом отвернулась к печи.

Я разложил бумагу на подоконнике в сенях, сел на дедов сундук и стал ждать вечера, потому что днём свечу жечь было нельзя, а окошко в сенях выходило на север.

Глава 4. Двадцать копий


Работа была устроена так.

Печатня в Затонье была одна, казённая, и очередь в неё стояла на два месяца вперёд. Губернское правление рассылало по волостям объявления, которые полагалось развесить в срок, а срок был раньше очереди. Всё, что в очередь не помещалось, писали от руки. Волости платили за списки, правление платило за рассылку, Пахомов сидел посередине и брал за то, что находил людей.

Люди были такие, как я.

Первое, что я переписал в своей жизни, называлось так:

ОБЪЯВЛЕНIЕ

О порядке отправленія повинности при выводахъ казённыхъ и частныхъ, на текущій годъ.

Двадцать два пункта, мелким канцелярским слогом, на полторы страницы. Я развернул образец, разгладил ладонью и начал.

Первый раз я его просто списывал. Я следил за буквой, за нажимом, за тем, чтобы строки шли ровно и поля были одинаковые. Смысла я не читал — при переписывании смысл мешает, глаз должен идти по знакам, а не по словам. Это я знал ещё по своей прежней жизни, когда сам, аспирантом, переписывал в архиве от руки то, что не давали копировать.

Во второй раз я его прочёл.

Каждый Пустой мужского пола от шестнадцати до пятидесяти лет обязан отстоять при выводе положенное число часов в год. Часы считаются по разряду: первый — сорок, второй — восемьдесят, третий — сто сорок. Первый разряд — владеющие землёй или недвижимостью. Второй — приписанные к цеху или состоящие на службе. Третий — все прочие: у кого нет ни земли, ни ремесла, ни поручителя.

Пункт двенадцатый: «убыль сил, наступающая при отправлении повинности, увечьем не почитается и вознаграждению не подлежит».

Пункт девятнадцатый: «учащимся в заведениях высших и средних, на всё время учения, отправление повинности отсрочивается».

Пункт двадцать первый: за уклонение — взыскание в двойном размере, за повторное — арест до трёх месяцев.

Я переписал всё это в третий раз, в четвёртый и в пятый.

К десятому я перестал думать о том, что читаю нечто примечательное. К пятнадцатому у меня начало сводить руку, и я стал через каждые пять строк класть перо и сжимать-разжимать кулак.


А на семнадцатом или восемнадцатом — я потом не мог вспомнить, на каком именно, — я дошёл до третьего разряда и остановился.

Ни земли, ни ремесла, ни поручителя.

Земли у нас не было никогда: отец служил, а не владел.

Ремесла у меня не было. Я подумал было — переписчик; но ремесло это то, что записано в цеховой книге, а моего занятия ни в какой книге нет, и Пахомов платит мне не по цеховому уставу, а из кармана.

Поручитель. Поручиться мог отец — отца нет. Мог брат — брата не стало три недели назад, и не просто не стало, а по приговору. Могло казённое место — места нас лишили одним движением пера, аккуратно, тонко, как проводят черту под столбиком сложения.

На страницу:
1 из 4