
Полная версия
Печатник. Том 1. Двадцать копий
Мне семнадцать. По объявлению — с шестнадцати.
Я отложил перо и сидел, глядя на собственную строчку.
Почерк был хороший. Ровный, с правильным наклоном, отцовской школы — он ставил мне руку четыре года и был этим горд. Этим самым почерком было написано, сколько часов в год я обязан простоять у вывода за то, что я никто.
Сто сорок.
Я не почувствовал ни возмущения, ни страха. Ничего из того, что полагается чувствовать в такую минуту, во мне не шевельнулось, и я это отметил с той же брезгливой аккуратностью, с какой отмечал всё в те недели: цифра большая, надо будет посмотреть, как это выглядит.
Потом взял перо и дописал до конца.
Свеча была одна, дешёвая, сальная. Она коптила, оплывала на сторону и подрагивала, когда в сенях тянуло от двери. Я придвинул её ближе — стало видно чуть лучше и запахло горелым жиром.
К третьему часу у меня стояла в глазах сетка. Она появлялась, если долго смотреть на строку, и не проходила, если моргнуть; надо было закрыть глаза и подержать закрытыми, считая до двадцати.
Ксения вышла в сени в одной рубашке — босиком, по холодному полу.
— Ты чего не спишь?
— Работаю. Иди ляг.
Она подошла и посмотрела через плечо.
— Красиво.
— Иди ляг, простудишься.
— А сколько ещё?
Я посчитал. Лежало шесть готовых.
— Четырнадцать.
Она постояла ещё немного и ушла, и я слышал, как она прошлёпала обратно и как скрипнула кровать.
Двадцать копий. Руки сводит, глаза слепнут, но это всё, что я могу.
Последнюю я дописал в четвёртом часу. Подул на лист, сложил стопку, придавил чугунком, чтобы не свернулась, и лёг на сундук прямо в одежде, потому что раздеваться было холодно и не имело смысла: вставать через три часа.
Наутро я понёс работу и пошёл не прямой дорогой, а через Нижний рынок, потому что там короче на квартал.
Вывод стоял за рыбными рядами, на утоптанной площадке. Не такой, как на казённой площади: меньше, приземистее, бронза облупилась и позеленела у основания, сверху — деревянный навес от дождя, крытый дранкой, с прогнившим углом.
Возле него, на длинной лавке, сидели двенадцать человек.
Я остановился.
Пристёгивали их не скобой, а ремнями — широкими, как на конской упряжи, выше локтя, и от каждого ремня шёл медный поводок к общей шине. Сидели смирно. Один читал, шевеля губами. Двое играли в шашки на доске, положенной на колени; один всё время выигрывал, а второй сердился и говорил: «Погоди, погоди».
Приказчик с печатью на руке — молодой, скучающий, в новом полушубке — сидел под навесом и грел ладони о стакан.
Потом поставил стакан и положил руку на шину.
Шина загудела — низко, на той ноте, от которой начинает ныть в зубах.
И потянуло запахом. Сухим, металлическим, с пылью: так пахнет печь, которую затопили первый раз после лета, когда на ней перегорает то, что за лето осело. Ничего страшного в этом запахе не было. Он был почти домашний.
Только на самом дне его лежало что-то ещё — так слабо, что я не взялся бы назвать. Я и не назвал. Отвернулся бы и забыл, если бы три недели назад не стоял на площади с наветренной стороны.
Игравшие замолчали. Тот, что читал, закрыл книгу и положил её на колени обложкой вниз, аккуратно, чтобы не потерять место. Никто не закричал. Ничего не засветилось. Просто у всех двенадцати сразу сделались очень внимательные лица — как у человека, который прислушивается к себе и решает, не заболел ли он.
Я простоял там минут двадцать.
Не потому, что мне было их жалко. Мне не было их жалко: я их не знал, и то, чем жалеют, у меня в те недели работало плохо. Я стоял потому, что вот на этой самой лавке, седьмым или восьмым с краю, мне предстояло провести сто сорок часов, и я хотел посмотреть, как это выглядит со стороны, пока ещё можно было смотреть со стороны.
Гул не менялся.
Приказчик не делал ничего. Держал ладонь на металле. Один раз зевнул, прикрывшись свободной рукой. Потом достал часы, посмотрел и убрал.
И я стал считать.
Это вышло само. Когда я не знаю, что думать, я начинаю считать; сорок один год этой привычке, она сильнее человека. Двенадцать на лавке. Один под навесом. Шина одна. Ремни по два на каждого. Приказчик глянул на часы дважды: в начале и на двадцать второй минуте.
У того, что выигрывал в шашки, к концу стали дрожать пальцы. Он положил руки на колени, чтобы не было видно, и я отметил и это — не «бедняга», а: на двадцать второй минуте начинается тремор, значит, часа выдерживают не все.
Записывать было не на чем и незачем. Я запомнил.
Гул оборвался. Приказчик снял ладонь, посмотрел на часы и крикнул:
— Всё, расходись!
Двенадцать человек стали отстёгивать ремни. Тот, что читал, открыл книгу на заложенном месте, посмотрел в неё, закрыл и сунул за пазуху: читать он в этот день уже не мог.
Пахомов пересчитал листы дважды, послюнив палец.
— Хорошо пишешь, — сказал он и выложил двугривенный.
Монета была тёплая — он держал её в кармане.
— Много будет работы, если не побрезгуешь.
— Не побрезгую.
— Ну и не брезгуй. — Он уже отвернулся к столу. — К субботе ещё двадцать. И вот эти, посыльные, к среде.
Я взял стопку и вышел.
По дороге домой поймал себя на том, что считаю дальше. Сто сорок часов, по часу за приход, — это сто сорок приходов. Почти через день. И так с шестнадцати до пятидесяти: тридцать четыре года.
Отсрочка полагалась учащимся. Пункт девятнадцатый. Я его переписал двадцать раз и знал наизусть.
А вечером, прежде чем начать работу, я взял испорченный лист — один из двадцати вышел с кляксой, и Пахомов такой не принял бы, — перевернул его чистой стороной и записал.
Двенадцать на лавке. Один под навесом. Шина одна. Ремни по два. Час. Тремор на двадцать второй минуте — у одного из двенадцати.
Потом посмотрел на это и не понял, зачем написал.
Это была первая строчка, которую я в этом мире сочинил сам, а не переписал. Я сложил лист вчетверо и сунул под тюфяк, на сундук, и там он пролежал одиннадцать месяцев, и за одиннадцать месяцев к нему прибавилось ещё девять таких же.
Глава 5. Щель
Река встала в ночь на Николу.
Я это увидел утром, когда нёс Пахомову вторую сотню. Вышел затемно, в шестом часу, — не потому, что спешил, а потому, что если выйти в шестом, то по дороге никого нет, и можно идти, а не здороваться.
Мокрая улица спускается к воде, и с середины её видно излучину. Всю осень там шла тёмная, тяжёлая вода с салом, а в то утро было бело и тихо, и от берега до берега лежал новый лёд — синеватый, чистый, ещё без снега. По нему тянулись длинные трещины, замёрзшие в том виде, в каком их застало; и в одном месте лёд встал не гладко, а торосом, потому что там бьёт ключ и вода не сдаётся до самых морозов.
Я остановился и стоял.
Ничего не произошло. Никто не прошёл мимо, ничего не случилось, я ни о чём не думал. Было очень холодно и очень тихо, и над той стороной, за лесом, небо начинало сереть в одном месте сильнее, чем в других.
Потом от собора ударили к заутрене, и я пошёл дальше.
Уже у Приказной я понял, что это был первый раз с площади, когда я на что-то смотрел просто так. Не считая, не оценивая, не отмечая для памяти. Просто смотрел на лёд.
Мне стало от этого нехорошо, будто я сделал что-то за чужой счёт.
Мысль об университете пришла не как решение, а как расчёт, и я долго не мог понять, почему она мне неприятна.
Пункт девятнадцатый я знал наизусть. «Учащимся в заведениях высших и средних, на всё время учения, отправление повинности отсрочивается». Ни оговорок, ни исключений, ни «по усмотрению начальства» — редкая в этих бумагах чистота. Я даже подумал, что кто-то писал его с умыслом, оставляя щель для своих.
Гимназию Илья окончил в мае, за месяц до ареста брата. Аттестат лежал в комоде, завёрнутый в холстину, вместе с отцовским формуляром и медной дощечкой.
С аттестатом в Ольховский университет брали.
Неприятно же мне было вот от чего: я собирался пойти учиться туда, где мне нечему учиться. Я знал, чем кончится всё, чего они там ещё не начали. Я шёл не за знанием, а за строчкой в списке, которая на четыре года отодвигает лавку. Шестьдесят три года, две монографии, — и я иду в студенты, чтобы не сидеть на ремнях.
Я сказал себе, что это временно, и пошёл в правление.
В правлении было тепло, пахло мастикой и мокрым сукном, и за барьером сидел писарь, немолодой, с воротничком не первой свежести.
Я объяснил.
Он выслушал внимательно и спросил без всякого зла:
— А кто вы такой?
— Кострин. Илья Никитин.
— Это я слышал. Вы по какому обществу состоите?
— Ни по какому.
Он посмотрел на меня — и я увидел, что он не издевается, а действительно затруднён. У него была тетрадь с графами, и в графах стояли: дворяне, духовенство, купечество, мещане, цеховые, крестьяне. Графы для человека, которого перестали числить, в тетради не было.
— Свидетельство о состоянии выдаёт общество, к которому вы приписаны, — сказал он. — Приписки нет — некому выдать. Я вам сочувствую, но я не могу написать бумагу от лица никого.
— А что мне делать?
— А я почём знаю, — сказал он и добавил, понизив голос: — Вы к стряпчему сходите. У меня тут закон один, а у них их много.
Три вечера я сидел у Пахомова после работы.
Он не возражал. Контора всё равно топилась до восьми, а я приносил дрова со двора и подкидывал, так что ему это было даже выгодно. Он сидел за своим столом и дописывал дневное, а я — на табурете у полки.
На полке стояло полное собрание законов: четырнадцать томов в одинаковых корешках, купленных когда-то по случаю у вдовы какого-то чиновника. Я вытер их тряпкой. Пыли было на палец, а на трёх верхних корешок присох к соседнему — их не открывали ни разу.
— Ты что там ищешь? — спросил Пахомов на второй вечер.
— Способ существовать.
— В законах?
— А где ещё.
Он хмыкнул.
— Ты, братец, чудак. Закон для того написан, чтоб с тебя взять. Существуют не по закону, существуют по-человечески: сходи к людям, попроси, поклонись. Тебе бы поручителя найти, и вся недолга.
— Кто за меня поручится?
Он подумал и не ответил.
Первые два вечера ушли впустую. Я читал том о повинностях и том о состояниях подряд, страницу за страницей, и находил только то, что уже знал: что человек без сословия не может почти ничего, потому что в этой стране прежде чем что-нибудь делать, надо кем-то числиться.
На третий вечер я нашёл — и не там, где искал.
Это было в томе о состояниях, в разделе о городских обывателях, в статьях о приписке.
«Всякий, не состоящий в ином сословии, может быть приписан к мещанскому обществу города по собственному о том прошению, буде имеет он оседлость или занятие, дающее пропитание. Общество в приписке отказать может, о чём составляет приговор с изложением причин».
Я прочёл трижды и стал думать, где подвох.
Подвоха не было, а была арифметика, и арифметика работала на меня. Подать с мещанского общества раскладывалась не по головам, а на всё общество разом: сумма назначалась сверху, а делили её сами. Значит, каждая новая душа уменьшала долю каждого старого.
То есть меня были не то что готовы принять — меня были заинтересованы принять.
Я сидел в остывающей конторе и почти смеялся. Сорок один год я писал о том, как люди обходят законы, и всегда это выглядело у меня в книгах умно и мрачно. А на деле выходило вот так: я пролезал в щель не потому, что перехитрил государство, а потому, что затонским мещанам было выгодно записать меня в свои, чтобы платить с души на четверть копейки меньше.
Мещанин — это было падение. Отец был учитель, чин небольшой, но чин. Сын учителя, ставший мещанином, — это в Затонье обсуждали бы до Пасхи.
Зато мещанин существовал.
Мещанину выдавали свидетельство. Со свидетельством брали в университет. В университете была отсрочка.
Вниз, чтобы наверх.
— Нашёл, — сказал я вслух.
Пахомов поднял голову.
— Ну и слава богу. Дрова-то подкинь.
Урядник пришёл в четверг, как ходил каждый месяц с самой площади.
Гласный надзор был установлен над всей семьёй: мы обязаны были жить по указанному адресу, о всякой отлучке заявлять, и раз в месяц урядник проверял, что мы никуда не делись. Первый раз он пришёл через неделю после казни, когда мы ещё не съехали; второй — уже к Кулаковой, и остался недоволен, что мы не заявили о перемене жительства, хотя мы заявили, и бумага лежала у него же.
Звали его Тычков.
Он был невысокий, аккуратный, в чистой шинели — чище, чем можно было ожидать при его должности и жалованье. Круглое лицо, светлые редкие брови, весь какой-то отглаженный, будто шёл не в поднадзорный дом, а в гости к людям получше себя.
Мать встала, когда он вошёл. Ксения встала.
Я не встал.
Я сидел за столом у окна и переписывал прошение — то самое, о приписке, набело, третий раз, потому что в первых двух я сажал кляксу на обороте. Когда он вошёл, я поднял голову, увидел, что это Тычков, и опустил голову обратно, чтобы дописать строчку до конца, — на середине слова перо оставлять нельзя, потом видно.
Вот и всё, что произошло.
Я не встал потому, что дописывал строчку. Тело встало бы: тело выросло в Затонье и знало, как надо. Но телом в ту минуту распоряжался я, а я шестьдесят три года вставал только перед теми, перед кем сам считал нужным, и в списке этих людей уездный урядник не значился ни разу.
Я дописал, поставил перо и поднял глаза.
Тычков смотрел на меня.
Лицо у него не сделалось злым. Оно сделалось внимательным — так делается лицо у человека, которому наконец-то дали повод.
— Здравствуй, — сказал он.
— Здравствуйте.
— Пишешь.
— Пишу.
— Чего пишешь?
— Прошение.
— Какое такое прошение?
— О приписке к мещанскому обществу.
Он подошёл к столу. Наклонился и стал читать — медленно, ведя пальцем по строчкам, и было видно, что он этим горд: не всякий урядник читает свободно, а он читал, и хотел, чтобы это заметили.
Он читал прошение минуты три. Там было двенадцать строк.
— В мещане, — сказал он наконец. — Из учительских детей в мещане.
— Так точно.
— А зачем?
— Чтобы получить свидетельство.
— А свидетельство зачем?
— Чтобы поступить в университет.
— А университет зачем?
Я посмотрел на него.
Он спрашивал не потому, что не понимал. Он всё понял с первой строчки — он был глуп, но не в этом смысле; в бумагах он разбирался, это была вся его жизнь. Он спрашивал потому, что мог спрашивать, а я обязан был отвечать, и потому, что каждый следующий вопрос был ещё одной минутой, в которую я сижу, а он стоит.
— Чтобы получить отсрочку от повинности, — сказал я.
— А-а, — сказал Тычков с удовольствием. — Отсрочку.
Он выпрямился, оглядел комнату, посмотрел на мать, на Ксению, на печь.
— Мать, — сказал он, — ты сына-то не распускай. У тебя один уже доотсрочивался.
Мать не ответила. Она стояла у печи, сложив руки под передником, и смотрела в пол.
Он походил ещё. Заглянул в сени. Постучал костяшкой по дедову сундуку — звук был глухой.
— Это что?
— Сундук.
— Я вижу, что сундук. В нём что?
— Бумаги деда. Чертежи.
— Открой.
Я открыл. Замок не запирался лет двадцать. Внутри лежали связки бумаг, переложенные тряпками от сырости, — верхняя связка была чертёж какого-то механизма, ватман, побуревший по краям, с надписями от руки.
Тычков посмотрел. Взял верхний лист двумя пальцами, поднёс к свету, посмотрел на просвет — так, как смотрят на кредитный билет.
Он не понял ни единой строчки. Я видел это по лицу.
— Чертежи, — сказал он.
— Чертежи.
Он положил лист обратно, не совсем на место, наискось, и закрыл крышку.
— Ладно.
В дверях он остановился.
— Прошение когда подавать думаешь?
— Завтра.
— Завтра, — повторил он. — Ну подавай.
И вышел.
Мать закрыла за ним и постояла у двери. Потом сказала, не оборачиваясь:
— Отчего ты не встал?
— Не подумал.
— Ты всегда не подумал, — сказала она. — А он подумал.
Прошение я подал в пятницу.
Мещанское общество собралось через две недели и вынесло приговор в мою пользу — единогласно, потому что вопрос был денежный, а по денежным вопросам они не спорили. Свидетельство выдали ещё через неделю: плотная серая бумага с водяным знаком, пахнущая клеем.
Матери я сказал вечером, когда Ксения уснула.
Она сидела у печи и штопала. Она штопала каждый вечер, независимо от того, было что штопать или нет, — я думаю, ей просто нужно было держать что-то в руках.
Я объяснил всё по порядку: приписка, подать, свидетельство, аттестат, отсрочка. Я говорил хорошо. Я всю жизнь читал лекции и умею объяснять сложное просто, и мне даже показалось, что вышло убедительно.
Она дослушала до конца, не перебивая.
Потом сказала:
— Отец тебя в мещане не отдавал.
— Отца нет.
— Я знаю, что нет.
Она отложила штопку. В печи стрельнуло, и на пол выпал уголёк; она подняла его голой рукой и бросила обратно, и я услышал, как зашипела кожа.
— Пётр тоже всё хорошо объяснял, — сказала она. — Он мне два часа объяснял, почему иначе нельзя. Складно. Я половины не поняла, а поверила.
— Мама.
— Иди в свои мещане. Я подпишу, что надо.
Она снова взяла иглу.
— Только не объясняй мне больше ничего. Ты, когда объясняешь, делаешься на него похож. А я этого не выдержу.
Я вышел в сени.
Там было темно и холодно, и река под окошком уже не потрескивала — встала окончательно. Тело, семнадцатилетнее и глупое, хотело вернуться и сказать, что я не Пётр, что я вообще не тот, за кого она меня держит, и что это гораздо хуже, чем она думает.
Я его не пустил.
Я сел на дедов сундук, на котором спал, и просидел так, пока не замёрз.
Глава 6. Поклон
Свидетельство я получил в конце января, а занятия начинались в сентябре.
Весну и лето я проходил у Пахомова: переписывал, складывал по копейке на дорогу и по вечерам разбирал у него в конторе то, чего не разобрал зимой. За эти месяцы я скопил одиннадцать рублей сверх тех, что были, и научился не думать о том, что будет в сентябре, — потому что думать было рано, а тревожиться заранее я считал расходом.
В начале августа выяснилось, что уехать нельзя.
Точнее — можно, но не самому. Состоящий под гласным надзором обязан испрашивать дозволение на всякую отлучку далее пятидесяти вёрст, и дозволение даёт уездный исправник по представлению чина, ведущего надзор.
Чином, ведущим надзор, был Тычков.
Я узнал об этом в правлении, у того же писаря с несвежим воротничком. Он объяснил охотно — я к тому времени начал понимать, что мелкие чиновники охотно объясняют всё, кроме того, что от них зависит.
— Ступайте к уряднику, он напишет представление. С представлением — к господину исправнику. Господин исправник положит резолюцию.
— А если не положит?
— Тогда не поедете, — сказал он и вернулся к бумагам.
Первый раз я пришёл в понедельник.
Урядницкая помещалась в двух комнатах при пожарном сарае: передняя, где стояла лавка для просителей, и задняя, где сидел Тычков. Пахло там махоркой, сырыми валенками и, отдельно, чем-то сладким. Сладкое я разглядел на второй раз: на подоконнике стоял пузырёк одеколона, аккуратный, с прозрачной пробкой, — вещь, совершенно немыслимая в пожарном сарае.
Тычков выслушал, глядя в стол.
— В Ольхов.
— В Ольхов.
— Учиться.
— Учиться.
Он взял перо, подержал, положил обратно.
— Завтра приходи.
— Почему завтра?
— Потому что сегодня я занят, — сказал он, и мы оба видели, что он не занят.
Я поклонился — то есть нет. Я кивнул и вышел.
Второй раз я пришёл во вторник.
Он сидел так же. Перед ним лежал чистый лист, тот же самый, я узнал его по замятому углу.
— Пришёл.
— Пришёл.
— Ты мне вот что скажи. Свидетельство мещанское у тебя когда выдано?
Я сказал.
— А приписка когда состоялась?
Я сказал.
— А приговор общества где?
— В обществе.
— А у тебя?
— У меня свидетельство.
— Свидетельство — это выписка, — сказал Тычков с удовольствием. — А мне бы приговор посмотреть. Приговор — он полный, а в свидетельстве что? В свидетельстве одна строчка.
Никакого приговора ему не требовалось. Представление о дозволении на отлучку пишется по свидетельству; я это знал, потому что накануне вечером прочёл у Пахомова инструкцию для чинов уездной полиции, том восьмой, и знал даже, какой она формы.
Я мог сказать ему это.
Я подумал две секунды и не сказал.
— Схожу за приговором, — сказал я.
За приговором я ходил два дня. В обществе его выдали с третьего раза, потому что писарь общества был на свадьбе у брата в Шелоховой.
Третий раз я пришёл в пятницу и положил приговор на стол.
Тычков прочёл его весь — а там четыре страницы, и три из них о раскладке податей. Читал он медленно, ведя пальцем, шевеля губами, и один раз вернулся на полстраницы назад, будто там было что-то важное.
Потом сказал:
— Тут написано «мещанин Кострин».
— Так точно.
— А в свидетельстве «мещанин Илья Никитин Кострин».
— Это тот же человек.
— Я не спорю, что тот же, — сказал Тычков. — Я говорю, что написано по-разному.
Я стоял.
За окном стоял белый августовский полдень, и на этом свету он выглядел совсем маленьким — сидящий за столом, аккуратный, довольный, единственный человек в Затонье, у которого сейчас было ко мне дело.
И я понял.
Не сразу — мне было шестьдесят три года, но здешние вещи я в тот год понимал медленно, как иностранец понимает шутки. Я понял, что дело не в приговоре, не в приписке и не в том, как написана фамилия. Дело в том, что в четверг, три недели назад, я не встал из-за стола.
Он не мог мне отказать. Отказ пишется, отказ мотивируется, отказ можно обжаловать, а я умел обжаловать лучше, чем он умел отказывать. Он мог только тянуть. И он тянул — не для того, чтобы я не уехал, а для того, чтобы я приходил. Ходил бы и приходил, стоял бы и стоял, а он сидел.
Это была вся его власть, до последней капли. И она была настоящая.
Я это осознал и следом осознал вторую вещь, и вот она мне не понравилась.
Я мог кончить всё в одну минуту.
Пахомов бы написал жалобу, и я знал, куда её подавать; но жалоба идёт три недели, а занятия начинались через две. Можно было бы через Курочкина, старика-математика, — у него в Ольхове был знакомый, но просить Курочкина значило втянуть Курочкина.
А можно было поклониться.
Просто поклониться. Снять шапку, наклонить голову и сказать: «Порфирий Игнатьевич, будьте милостивы». Это стоило ничего. Это стоило ровно столько, сколько стоит наклонить голову на пятнадцать градусов и подержать её так секунду.
Я стоял и думал об этом с полминуты.
Я, помню, попробовал вызвать в себе какое-нибудь чувство — гордость, отвращение, злость. Ничего не пришло. Пришёл расчёт: две недели, занятия, сто сорок часов, мать, Ксения. И на другой чаше — пятнадцать градусов.
Я снял шапку.
— Порфирий Игнатьевич, — сказал я. — Будьте милостивы. Мне бы к сроку успеть.
И поклонился.
Он не обрадовался.
Вот чего я не рассчитал. Я думал, он будет доволен, — а он посмотрел на меня, и лицо у него стало пустое, как у человека, которому дали то, о чём он просил, и это оказалось не то.
Потому что он-то хотел не поклона. Он хотел, чтобы я его боялся или чтобы я его уважал, а лучше бы и то и другое; а я отмерил ему ровно пятнадцать градусов, как отсыпают крупу, и он это увидел.
Он взял перо и написал представление. Писал минут пять, крупно, с нажимом, высунув кончик языка.
Потом посыпал песком, стряхнул и протянул.
Я взял и прочёл — это уже была привычка, читать всё, что дают.
Представление было составлено правильно. Форма соблюдена, статья указана, ходатайство изложено. И в самом конце, там, где полагается сведение о поведении поднадзорного, стояло:
«Поведения хорошего. Родной брат его, Пётр Никитин Кострин, казнён по приговору за умышление против особы наместника, о чём донесено особо».
Ни слова неправды. Ни слова лишнего. Обе фразы имели право там стоять.
— Спасибо, — сказал я.
— Не за что, — сказал Тычков.
И это, пожалуй, была единственная искренняя вещь, которую он мне сказал за одиннадцать лет.
Исправник положил резолюцию в тот же день, не глядя. Ему было всё равно; у него в уезде было двести поднадзорных, и мальчишка, едущий учиться, был из них наименьшей заботой.
Проходное свидетельство выдали в понедельник.









