
Полная версия
Печатник. Том 1. Двадцать копий
Собирался я недолго. Собирать было нечего: две смены белья, аттестат, свидетельство, проходной вид, шестнадцать рублей — всё, что осталось от Мошкина после четырёх месяцев.
Последним я вынул из-под тюфяка сложенные листы.
Их было десять. Первый — тот, с кляксой, с двенадцатью на лавке и тремором на двадцать второй минуте. Дальше девять таких же, писанных за зиму на оборотах испорченных копий: сколько человек сидит в разные дни, сколько раз приказчик смотрит на часы, кто приходит второй раз в неделю, а кто раз в месяц, и как меняется число в мясоед и как в пост.
Я перебрал их, сложил вчетверо и сунул за подкладку.
Потом поглядел на сундук, на котором спал одиннадцать месяцев.
Открывать не стал. Незачем: там лежали чужие чертежи, а у меня в кармане была своя бумага, и своя бумага работала. Она добыла мне приписку, свидетельство, представление и проходной вид. Она вывела меня из третьего разряда. Мой инструмент был при мне и был исправен.
Я застелил сундук покрывалом, чтобы мать могла ставить на него что-нибудь.
Провожали до заставы.
Мать не плакала. Она вообще после того вечера со штопкой почти перестала со мной говорить не по делу: спрашивала, поел ли, взял ли, не забыл ли, — и всё.
У шлагбаума она перекрестила меня и сказала:
— Пиши.
— Буду.
— Не как ему пиши, — сказала она. — Ему пиши. По-простому. Здоров, сыт, вот и всё.
Я обещал.
Ксения стояла рядом, босая, в платке, повязанном по-бабьи. Она за год вытянулась, и платье было ей коротко.
— Илюш.
— Что?
— А ты вернёшься?
Я хотел сказать «конечно». Я успел открыть рот и не сказал, потому что за спиной у меня было сорок один год чтения чужих биографий, и я слишком хорошо знал, сколько таких «конечно» стоит.
— Постараюсь, — сказал я.
Она подумала.
— Ладно, — сказала она. — Это лучше.
Подвода тронулась.
Я оглянулся один раз, от поворота. Они стояли у шлагбаума: мать в чёрном, Ксения в платке. Дальше дорога уходила за косогор, и больше я их не видел одиннадцать лет.
До Ольхова шли двое суток, с ночёвкой в Шелоховой слободе.
Последний перегон я ехал с горшечником, который вёз посуду и всю дорогу молчал, а на подъезде вдруг разговорился — из тех людей, что молчат в пути и говорят, когда приехали. Он рассказал, что раньше возил в Ольхов дважды в месяц, а теперь раз.
— Отчего?
— Стоять стал больше.
— Где стоять?
— Известно где, — сказал он и поглядел на меня искоса. — Ты чей будешь-то?
— Свой.
— Ну свой так свой.
Я сидел на его горшках, придерживая их на ухабах, и думал не о матери и не о Ксении.
Я думал о том, что поклониться оказалось легко.
Это меня и занимало всю дорогу, все двое суток, и потом ещё много лет. Не то, что я поклонился, — а то, что это ничего мне не стоило. Я всю прежнюю жизнь полагал, что у человека есть вещи, которых он не сделает; я даже писал об этом, и, кажется, неплохо. А оказалось, что стоит поставить на другую чашу две недели и сто сорок часов — и вещь, которой не сделаешь, делается сама, за полминуты, и ты идёшь дальше.
Тогда я решил, что просто повзрослел.
Потом, много позже, я понял, что в тот день впервые узнал о себе главное. И что человек, который однажды выяснил, как дёшево ему обходится поклон, будет всю жизнь искать, что ещё обойдётся дёшево.
И почти всегда находить.
Глава 7. Занавеска в рубчик
Ольхов был втрое больше Затонья и оттого казался мне не городом, а недоразумением.
Я приехал в сумерках, слез у Гостиного двора и первые полчаса просто стоял, пропуская мимо себя людей. В Затонье в это время суток на улице никого нет. Здесь шли — с работы, в лавки, из лавок, — и все шли быстро, и никто ни на кого не смотрел.
Я, помню, подумал: вот и хорошо.
Это была первая по-настоящему приятная мысль за четыре месяца, и я поймал её и рассмотрел. Меня здесь никто не знал. Здесь не было ни одного человека, который, услышав фамилию, отвёл бы глаза. Дьякон не переходил на другую сторону, потому что дьякон был за двести вёрст.
За четыре месяца я привык считать, что у меня всё отняли. И только на площади у Гостиного двора сообразил, что взамен мне дали одну вещь, которая кое-чего стоит.
Меня никто не знал.
Прежде чем искать угол, надо было явиться в часть.
Это я знал, потому что это было написано в проходном свидетельстве на обороте: поднадзорный по прибытии обязан в трёхдневный срок явиться к местному приставу для водворения на учёт. Три дня давали времени осмотреться. Я решил не осматриваться и пошёл сразу — по опыту Тычкова я уже понимал, что всякая просрочка потом всплывает.
Часть помещалась на Соборной, в жёлтом доме с колоннами. Пристав оказался занят, дежурный чиновник — нет.
Он взял свидетельство, прочёл, взял книгу, нашёл страницу.
— Адрес.
— Ещё не снял.
— Как не снял? Мне писать надо.
— Я сегодня приехал.
Он посмотрел на меня поверх очков — устало, без всякого интереса.
— Ну и что мне с тобой делать?
— Я приду завтра и скажу адрес.
— «Приду»… — Он поворчал, но записал: фамилию, откуда, по какому делу состоит под надзором. На «по какому делу» рука его пошла ровнее — он это писал много раз.
— Смотри, — сказал он, не поднимая головы. — Отлучаться из города не смей. Съедешь с квартиры — заявишь в тот же день. Не заявишь — за тобой придут и спросят, отчего не заявил. Понял?
— Понял.
— Ступай.
На улице я развернул свидетельство и посмотрел на новую запись. Почерк был торопливый, скучный, канцелярский — совсем не тот старательный, с нажимом, к которому я привык за зиму.
И мне стало от этого почти легко. В Ольхове я был не Кострин, чей брат, — я был строчка номер сто двенадцать в книге поднадзорных.
Угол я искал два дня и понял про этот город ещё одну вещь: здесь всё стоило дороже, а стоило меньше.
В первом месте, на Дворянской, просили пять рублей за комнату с обедом, и это было прилично и мне не по карману. Во втором, у вдовы почтового чиновника, комната была за три, но хозяйка, узнав, что я поднадзорный, разговаривала со мной уже стоя в дверях и всё поглядывала в сени.
— Вы не думайте, я ничего, — сказала она наконец. — Только у меня дочери.
Я не стал спрашивать, при чём тут дочери.
В третьем, четвёртом и пятом местах было дёшево и мерзко: сырость, клопы, по шесть человек в комнате, и хозяин, который сразу заговорил о том, что деньги вперёд за три месяца.
Портного Вейса мне назвали в лавке, где я покупал бумагу.
— Кузнечная, дом Свешникова, во дворе, — сказала лавочница. — У него студент съехал, женился. Он тихий, только шьёт рано.
Карл Иванович Вейс был маленький, сухой, с редкими волосами, зачёсанными поперёк лысины, и с очками на шнурке. Он открыл дверь, посмотрел на меня снизу вверх и первым делом спросил:
— Кушать дома будете?
— Нет.
— Хорошо, — сказал он с явным облегчением. — Кухня плохая.
Комната была одна, большая, в два окна, и в ней помещалось всё: две койки по разным углам, стол у окна, полка, швейная машина на отдельном столике и раскроечный стол вдоль всей стены. Койки были отгорожены занавесками.
— Два рубля, — сказал Вейс. — Дрова мои. Свечи ваши. Мыть полы по очереди, я записываю. Шью с шести утра, это надо знать сразу, потому что потом обижаются.
— Я привык рано.
— Все так говорят, — сказал Вейс.
Он показал мою половину. Занавеска была из старой подкладочной ткани, в мелкий рубчик, серо-зелёная, и висела на верёвке, провисая посередине.
— Окно у Овсянникова, — сказал Вейс. — Он раньше приехал.
— Кто?
— Сосед. — Вейс поправил очки. — Он хороший. Только говорит.
Митя Овсянников вернулся к вечеру, увидел меня, обрадовался так, будто мы условились встретиться, и не переставал говорить до одиннадцати.
Он был второкурсник, круглолицый, с расстёгнутым воротом и мягкими руками. За два часа я узнал, что он из Шелоховой слободы; что отец у него дьякон, но не служит, а торгует; что в Ольхове он третий год и всё знает; что Ланге — старый дурак, а Первушин — голова; что на медицинском девушки, но к ним не подступиться; что в кухмистерской Пеговой щи за пятак, а хлеб общий, и это главное.
— Ты откуда?
— Затонье.
— Затонье! — обрадовался он так, будто я сказал «Париж». — Мы почти соседи. Хочешь папиросу?
Я не хотел. Он всё равно дал.
Я курил и слушал, и раскладывал по местам: этот честолюбив, этот пьёт, эти двое воюют из-за кафедры двадцать лет. Обыкновенная жизнь обыкновенного заведения. Я такие знал наизусть — я сорок один год прожил в такой же.
— А ты чего молчишь?
— Слушаю.
— Ты странный, — сказал Митя с удовольствием. — Ты как будто старше.
Я посмотрел на него.
— Тебе сколько?
— Двадцать.
— А мне семнадцать.
— Вот я и говорю, — сказал Митя. — Странно.
Ночью я лежал и смотрел в занавеску.
Она приходилась вровень с лицом, и в темноте рубчик был не виден, а угадывался. За стеной у Вейса скрипнула кровать. На улице проехали, и по потолку прошла полоса от фонаря на оглобле.
Я думал о том, что вот сейчас, в эту минуту, я впервые с площади нахожусь среди людей, которые ничего обо мне не знают, — и что это, оказывается, называется отдыхом.
А потом подумал, что мать сейчас, наверное, штопает.
Я не то чтобы соскучился. Я честно попробовал соскучиться и обнаружил, что не выходит: у меня к матери Ильи не было сыновнего чувства, у меня к ней было чувство человека, который живёт в чужом доме и старается не сломать мебель. Тело помнило её иначе — тело в первые недели тянулось к ней, и я это в себе гасил, потому что от этого делалось совсем нехорошо.
Я лежал и думал: она перекладывает бумаги, Ксения спит, сундук стоит в сенях под покрывалом.
И заснул на этом, и это был первый раз, когда я заснул, не считая денег.
Глава 8. Числиться
Матрикул мне выдали шестнадцатого сентября, в четверть двенадцатого.
Я запомнил время, потому что смотрел на часы над дверью канцелярии, пока писарь выводил моё имя. Часы были большие, с медным маятником, и отставали — я это заметил, сверив с боем на соборе, и почему-то отметил про себя, что в заведении, где учат точным вещам, часы в канцелярии отстают на семь минут.
Мне выдали книжечку в синей обложке. В ней было моё имя, факультет и печать.
А со следующей страницы начиналось то, ради чего всё делалось: отметка о зачислении, с которой в уездное полицейское управление отправлялось уведомление, а из управления — в присутствие по повинности, и на основании этого уведомления мне полагалась отсрочка на всё время учения.
Я вышел на крыльцо и постоял.
Было пасмурно, с реки тянуло, во дворе кто-то смеялся. Я держал в руке книжечку в синей обложке и понимал, что четыре месяца работы кончились и что сто сорок часов в год с меня сняты — не навсегда, а на четыре года, но четыре года это очень много, если тебе семнадцать, и очень мало, если тебе шестьдесят три.
Я, помню, попробовал обрадоваться.
Радости не было. Было облегчение — плоское, вещественное, как когда снимаешь тяжёлый мешок. И следом сразу пришла мысль, что четыре года пройдут и надо будет что-то придумывать дальше.
Так у меня было и в прежней жизни со всеми моими книгами: выходила книга, и я целый день ждал, что вот сейчас станет хорошо, и не становилось. Я думал, это возрастное. Оказалось, характер.
Первую лекцию по римскому праву читал профессор Ланге.
Аудитория была амфитеатром, скамьи чёрного дерева, окна высокие. Народу набилось человек восемьдесят, потому что курс был обязательный.
Ланге вошёл ровно в девять — сухой старик в вицмундире, с портфелем, из которого достал книгу и очки. Книгу он положил на кафедру, раскрыл на закладке, надел очки и начал читать вслух.
Я подождал минут пять, думая, что это вступление.
Это было не вступление. Он читал книгу. Свою собственную, изданную в шестьдесят четвёртом году, — я потом посмотрел в библиотеке, она там стояла в двенадцати экземплярах, и на форзаце одного было написано карандашом: «стр. 41 — врёт».
Восемьдесят человек записывали за ним.
Они записывали быстро, привычно, склонившись, и скрип восьмидесяти перьев стоял в аудитории ровный, как дождь. Ланге читал в удобном для записи темпе — с паузами в нужных местах; за двадцать лет он выучил, где студенту надо дать догнать.
Я сидел на четвёртой скамье и минут десять не мог понять, что меня так злит.
Потом понял.
Я знал этот материал. Не как студент — как человек, который читал потом ещё сто книг об этом же и видел, во что все эти построения превратились через полтора столетия. Ланге излагал добросовестно и был неправ примерно в трети случаев, и не по глупости, а потому, что в шестьдесят четвёртом году иначе не думали и думать не могли.
Он честно передавал заблуждение своего времени. Восемьдесят человек это заблуждение переписывали.
На третьей лекции я поднял руку.
Это вышло почти нечаянно. Ланге читал о происхождении сервитутов и привёл объяснение, которое к тому времени уже лет двадцать как было опровергнуто находками — не в его мире, а в моём, и я это понял только на середине собственного вопроса, но было поздно.
— Господин профессор, позвольте.
Скрип перьев прекратился.
Ланге поднял голову и посмотрел на меня поверх очков. У него было хорошее старое лицо, усталое, с обвисшими веками.
— Слушаю.
— Вы выводите сервитут из соседского права. Но если принять вашу же посылку о раннем происхождении, то получается, что сервитут старше самого понятия собственности, из которого вы его выводите. Это круг.
Я говорил вежливо. Я всю жизнь сидел на защитах и знал, как задают такие вопросы, чтобы не обидеть.
Ланге молчал секунды три.
Потом сказал:
— Как ваша фамилия?
— Кострин.
— Первый курс?
— Первый.
— Кострин, — сказал Ланге, — вы прочли параграф о происхождении?
— Прочёл.
— Тогда вы должны были заметить, что там оговорено: рассуждение ведётся в предположении развитого оборота. — Он перевернул страницу. — Продолжим.
Скрип возобновился.
Оговорено там ничего не было — я проверил вечером, и параграф был именно такой, каким я его помнил. Ланге это знал. Он не солгал, он просто закрыл вопрос единственным доступным ему способом, и сделал это, как делают все старые люди, у которых нет сил переделывать книгу, написанную двадцать лет назад.
Мне даже не было обидно. Мне было жалко — и его, и себя, и восемьдесят человек, которые всё записали, включая слова про развитый оборот.
После лекции ко мне подошли двое.
Первый — Митя, разумеется. Митя был в восторге.
— Ты его срезал!
— Я его не срезал.
— Срезал, срезал. Все видели.
Второй подошёл молча. Это был высокий, чуть сутулый студент с рябоватым лицом, старше нас — на вид года двадцать четыре.
— Овсянников, отойди на минуту, — сказал он.
Митя отошёл, оглядываясь.
— Вы новый?
— Новый.
— Из уезда?
— Из Затонья.
— Понятно. — Он помолчал. — Вы поднадзорный?
Я не ответил.
— Не отвечайте, — сказал он спокойно. — Я так спросил, чтоб вы знали, что это видно. У поднадзорных походка другая — они на входе оглядываются на швейцара. Я третий год смотрю.
— И что?
— И то, что вам с вашей манерой задавать вопросы надо решить, чего вы хотите: понимать или доучиться. Вместе не выходит.
Он сказал это без нажима, как говорят о погоде.
— Ланге вам ничего не сделает, он безобидный. А инспектор Верещагин ведёт списочек тех, кто говорит на лекциях. Списочек короткий, и попасть в него легко, а выйти нельзя.
— Вы меня предупреждаете?
— Я вам сообщаю, — сказал он. — Предупреждать я вас не обязан.
И пошёл.
Я потом спрашивал, кто это. Мне сказали: Аносов, с юридического, четвёртый курс, тихий, ни с кем не дружит, говорят, у него сестра в Крутом Логу учительствует.
К вечеру я об этом забыл.
Больше я руку не поднимал.
Не из страха — из расчёта, и в этом было самое неприятное. Мне не нужно было знать римское право. Мне нужно было числиться: отсрочка полагалась учащимся, а не понимающим, и всякий раз, открывая рот, я делался заметен, а заметность стоила дороже, чем удовольствие быть правым.
Так что я сидел и переписывал вместе со всеми.
Рука была тренированная — после Пахомова я успевал за Ланге вдвое и в оставшееся время смотрел в окно, где над крышами тянуло дым и мело первую крупу. Иногда, чтобы не заснуть, я записывал не за Ланге, а от себя: как бы я читал этот курс, если бы читал его.
Выходило коротко. Часа на три вместо годового.
Это, пожалуй, самое унизительное, что случилось со мной за всю ту осень. Хуже допроса у Тычкова, хуже занавески в рубчик, хуже поклона. Шестьдесят три года, две монографии, одна из них переведена на два языка, — и я сижу на четвёртой скамье и списываю чужую устаревшую книгу, чтобы не сидеть на ремнях.
И ещё: я делал это хорошо.
Тетради у меня выходили аккуратные, с полями, с подчёркнутыми определениями. Ланге в ноябре похвалил мою тетрадь при всех и сказал, что вот как надо записывать.
Я поблагодарил.
Глава 9. Плата за слушание
Мой расчёт был неверен, и я узнал об этом на второй неделе.
Считал я так: угол два рубля, еда два сорок, свечи сорок копеек, итого без малого пять. Шестнадцать рублей — три месяца с небольшим, а за три месяца я найду уроки.
Я не учёл трёх вещей, и все три были очевидны любому здешнему человеку.
Первое: сапоги. Мои развалились к концу октября — подошва отошла у носка, и в сырую погоду нога промокала за десять минут. Починка — рубль двадцать. Новые — четыре с полтиной, и я долго стоял у лавки, соображая, что дешевле в конечном счёте, и решил чинить, и через месяц чинил снова.
Второе: книги. Я наивно полагал, что в университете книги дают. Книги давали в библиотеке, но по спискам, а списки были на семестр вперёд, и «Пандекты» Ланге — те самые, которые он читал вслух, — числились за студентами четвёртого курса до Рождества. Своими руками я переписывал их сам, по вечерам, из читальни; это выходило бесплатно и стоило мне трёх часов в день.
А третье было то, что я обязан был знать и не знал.
Объявление висело в вестибюле с первого дня, и я мимо него ходил три недели.
«Плата за слушание лекций вносится в два срока: к 1 ноября и к 1 марта, по двенадцати рублей пятидесяти копеек. Не внёсшие в срок исключаются».
Двадцать пять рублей в год.
У меня было одиннадцать с копейками.
Я стоял перед этим объявлением дольше, чем перед циркуляром, который вывесят через месяц, и, если говорить честно, испугался я в тот раз сильнее.
Потому что тут не было ни щели, ни статьи, ни усмотрения. Плата вносится к первому ноября. Не внёсшие исключаются. Исключённый теряет отсрочку. Всё было написано прямо и работало без всякого произвола, и обжаловать арифметику было некому.
До первого ноября оставалось двадцать три дня.
Освобождение от платы существовало.
Я нашёл его в тот же вечер: недостаточные студенты могли быть освобождены полностью или наполовину, по прошению, с приложением свидетельства о бедности от общества или полиции, — по постановлению правления университета.
Я даже начал писать прошение и бросил на середине.
По постановлению правления. То есть по усмотрению.
Я представил себе, как это будет: моё прошение ляжет в стопку из сорока таких же, и кто-то — вероятно, инспектор Верещагин, у которого списочек, — будет их разбирать. Свидетельство о бедности мне даст полиция. Полиция при этом сообщит, что проситель состоит под гласным надзором по делу о брате, казнённом за умышление против особы наместника.
Я знал, чем это кончится. Мне не отказали бы грубо — мне бы просто не ответили до первого ноября.
Оставалось найти двенадцать рублей пятьдесят копеек за двадцать три дня.
Уроки в Ольхове искали все, и я пошёл тем же путём, что все: доска в вестибюле, где вешали объявления, и знакомства.
На доске висело четыре записки, и все четыре были содраны в первый же день. Митя сказал, что так всегда: настоящие места идут через людей, а на доске — то, что никому не нужно.
— Через кого?
— Ну через кого… Через тех, у кого берут.
— А у кого берут?
Митя подумал.
— У кого фамилия хорошая.
Он сказал это без всякой задней мысли, доброжелательно, и был совершенно прав.
Я обошёл девять домов за одиннадцать дней. Я снова научился считать шаги.
В восьмом доме мне отказали, и я вышел на улицу, и вот тут со мной случилось то, о чём я потом думал много лет.
Я стоял на углу Дворянской и Мещанской, в мокрых сапогах, с последними одиннадцатью рублями, и вдруг понял, что ни в одном из восьми домов меня не спросили о брате.
Не отвели глаз. Не помялись. Не сказали «вы поймите». Мне отказывали потому, что уже взяли, или потому, что дорого, или потому, что я слишком молод и в семнадцать лет какой из меня наставник, — то есть по обыкновенным причинам, по которым отказывают всем.
Меня здесь никто не знал.
Я стоял на углу и — это стыдно, но так было — чуть не засмеялся вслух. Четыре месяца я жил как человек, у которого на лбу написано; и вот я приехал за двести вёрст, и оказалось, что написано не на лбу, а в бумаге, а бумага лежит в части, и её никто, кроме дежурного чиновника, не читает.
Тогда я впервые подумал ту мысль, которая потом сделается моей профессией.
Человека определяет не то, кто он есть, а то, где о нём записано. Перевези запись — и человек станет другим. А если запись не перевозить вовсе, если сделать так, чтобы её нельзя было связать с человеком, — то человека, в известном смысле, не будет.
Я замёрз и пошёл в девятый дом.
В девятом взяли.
Титулярный советник Опалин, столоначальник казённой палаты, жил на Мещанской в собственном доме с мезонином. Сына звали Володя, тринадцать лет, второй год во втором классе гимназии.
Опалин принял меня в кабинете, где стоял большой глобус, к которому, судя по пыли, никто не подходил.
— Латынь? — спросил он.
— Латынь.
— Арифметика?
— Арифметика.
— Пятьдесят копеек за урок, три раза в неделю. Согласны?
— Согласен.
— Он ленив, — сказал Опалин просто. — Не глуп, а ленив. Меня в его годы драли, и я выучился. Его драть жена не даёт. Так что вы уж как-нибудь.
Он помолчал и добавил:
— И вот что. Если он вам скажет, что у него голова болит, вы не верьте. У него голова болит по вторникам и четвергам, а по средам не болит, потому что по средам он не занимается.
Я посчитал: три урока по полтиннику — полтора рубля в неделю, шесть в месяц.
Не хватало.
Я помолчал секунду и услышал в собственной голове тот же голос, каким говорил в урядницкой: «Порфирий Игнатьевич, будьте милостивы». Тот же ровно отмеренный, вежливый, ничего мне не стоящий голос.
— Господин Опалин. Могу я просить об одолжении?
— Ну.
— Могу я получить вперёд за месяц?
Он посмотрел на меня внимательно — первый раз за разговор.
— За что?
— За плату за слушание. Первое ноября.
Опалин побарабанил пальцами по столу.
— Я вам дам вперёд за два, — сказал он наконец. — Двенадцать рублей. Отработаете. Только уговор: если бросите на середине, я на вас в правление напишу.
— Не брошу.
— Все не бросают, — сказал Опалин.
Он отпер ящик, отсчитал двенадцать рублей и записал в книжечку — я успел увидеть, что у него всё записано, и суммы, и даты.
Здесь тоже кто-то писал.
Плату я внёс двадцать девятого октября, за два дня до срока.
Кассир в канцелярии пересчитал, выдал квитанцию, поставил отметку в матрикуле. Вся операция заняла минуты три.
Я вышел во двор и сел на скамью, хотя было холодно и сидеть было незачем.
Меня трясло — не от холода, а от отпущенного напряжения, как трясёт после того, как несёшь что-то тяжёлое и наконец ставишь.
И вот тут я поймал себя на том, что за двадцать три дня ни разу не вспомнил ни про мать, ни про Ксению, ни про Петра. Я думал только о двенадцати рублях пятидесяти копейках. Двадцать три дня подряд, с утра до ночи, вся моя голова была занята суммой, на которую в моей прежней жизни я обедал.
Я посидел ещё немного, встал и пошёл на урок к ленивому Володе Опалину, у которого по вторникам болела голова.
Уроки были по вторникам, четвергам и субботам, с шести до восьми. Это значило, что читальня для меня закрывалась: она работала до девяти, а с Мещанской до неё идти двадцать минут.
Значит, «Пандекты» надо переписывать ночью.









