
Полная версия
Анатомия тьмы
[42] «Разборчивость» общества для государства; бегство от учёта: Scott J. C. Seeing Like a State. New Haven: Yale University Press, 1998; Scott J. C. The Art of Not Being Governed. New Haven: Yale University Press, 2009.
[43] «Книга Страшного суда» (Domesday Book), 1086 г.: Maitland F. W. Domesday Book and Beyond. Cambridge: Cambridge University Press, 1897; современное изложение: Roffe D. Domesday: The Inquest and the Book. Oxford: Oxford University Press, 2000.
Конец главы 2 из 12.
ГЛАВА 3. АНАТОМИЯ ЖЕСТОКОСТИ
Я вскрываю то, о чём не принято говорить. Комфорт здесь не предусмотрен.
Войны и насилие: расчеловечивание; подчинение; роли; банальность зла; «обычные люди»; заразительность жестокости.
Вопрос главы: на каком шаге ты бы остановился? Ты уверен?
Открытие. Звонок в дверь
Начнём с вопроса, на который у каждого читателя уже готов ответ. Ответ заготовлен, выучен, отполирован годами правильных книг и правильных фильмов. Вопрос такой: мог ли ты — лично ты, с твоим воспитанием, твоей совестью, твоими принципами — оказаться по другую сторону? Там, где стояли они. В рукаве того мундира. За тем столом, где подписывали. В том строю.
Твой ответ известен заранее, и он ошибочен. Не потому, что он «да» или «нет» — а потому, что он мгновенный. Мгновенность — верный признак того, что отвечает не разум, а охрана. Психика охраняет образ себя так же ревностно, как тело охраняет кожу, и первое её движение при вопросе о жестокости — отгородиться: «это не про меня, это про них, они были другие». Удобная конструкция: зло — это то, что делают другие, в другое время, в другом месте, по другим причинам. Эта глава написана, чтобы конструкцию разобрать. Не оправдать — разобрать. Разница между этими словами — вся книга.
Зафиксируем метод сразу, потому что дальше будет материал, рядом с которым любая оплошность в словах становится соучастием. Первое правило: объяснение — не оправдание. Хирург, вскрывающий заражённый орган, не оправдывает заражение — он показывает, как оно устроено, чтобы следующий пациент имел шанс. Второе правило: никаких демонов. Демонология — утешение для тех, кто не хочет понимать: стоит назвать палача демоном, как он перестаёт быть похожим на тебя, и урок считается выученным. Не выучен. Палач был человеком, и именно это делает его страшным; будь он демоном, глава была бы не нужна — была бы нужна молитва. Третье правило: материал этой главы ломал судьбы самим исследователям. Один из главных её героев — батальон полицейских резервистов, середнячки из Гамбурга, люди в годах, семейные, никакие не фанатики; учёный, который их изучил, потом всю жизнь возвращался к ним, потому что не смог забыть [1]. Читатель, который пройдёт главу без внутреннего движения, либо не читал, либо уже знает о себе то, о чём остальным ещё предстоит узнать.
В первой главе вскрыт страх — фундамент. Во второй — дефицит: голод, амбар, мерка. Теперь вскрывается то, что получается, когда фундамент и дефицит загружаются в машину: жестокость. Не врождённое зверство — о нём поговорим и увидим, что оно редко, — а производственная жестокость, конвейерная, будничная, выполняемая нормальными людьми по понедельникам, с обеденным перерывом. Это самая страшная глава книги, и она же самая необходимая. Потому что все остальные механизмы — власть, распределение, норма, вера — держатся в конечном счёте на том, что где-то в конце цепочки стоит человек, который готов нажать. Эта глава — о том, как человек становится готовым. И о том, что расстояние от тебя до него — не стена, а лестница. По лестнице ходят. Шаг за шагом. Никто не прыгает с вершины.
Прежде чем идти в историю, поставь эксперимент дома — он дешевле йельского и точнее, потому что испытуемый в нём ты. Комната обычная: офис, вторник, конец квартала. На столе документ — список. Список чего, неважно: машина умеет в любые списки — на сокращение, на отказ, на выселение, на изъятие, на понижение в статусе; технология старше бюро и переживёт его. От тебя требуется виза, четвёртая по маршруту: до тебя подписали трое, после тебя — архив. Ты читаешь. Фамилии обычные, люди обычные, основание сформулировано корректно, ссылки на пункты приведены. Всё законно — вот в чём дьявольская изысканность конструкции: подписать предлагается не преступление, подписать предлагается порядок. Коллега подписал до тебя — ты видел его росчерк. Начальник ждёт — ты слышал его «ты же понимаешь». Группа смотрит — ты чувствуешь это затылком. Подпишешь — ничего не будет: ни сразу, ни тебе. Не подпишешь — будет разговор, будет характеристика, будет слово «некомандный», которое в жизни системы значит больше, чем слово «нравственный». Заметь, сколько узлов этой главы уже стоит в твоей комнате, пока ты держишь ручку: приказ, группа, лестница из четырёх подписей, расстояние до последствий списка, лексика «процедуры» и «основания». Пять винтиков — и ты ещё не вышел из офиса на обед. Эта глава начинается не с Юзефува и не с Йеля. Она начинается со вторника. Юзефув — это просто вторник, доведённый системой до конца лестницы; вольтаж на последней ступени страшнее, конструкция та же. Поэтому не читай дальше как посетитель музея. Читай как человек, у которого в ящике стола лежит ручка, а четвёртая виза в маршруте никому не покажется странной — в этом весь смысл маршрутов.
Начнём с честного вопроса: а было ли вообще время, когда жестокости не было? Ответ короткий: нет. Ответ длинный — исторический слой.
1. Исторический слой
1.1. Жестокость как фон: мир, где боль была зрелищем
Прежде чем говорить о механизмах, надо откалибровать прибор. Современный читатель судит о жестокости с позиции общества, которое объявило причинение боли постыдным и вытеснило его из публичного пространства. Позиция удобная — и очень молодая. Почти вся человеческая история прошла на другом фоне: боль была публичной, нормативной и зрелищной.
Калибровка по фактам. Публичные казни в Европе — не позднесредневековое варварство, как думают многие, а устойчивое учреждение, просуществовавшее до нового времени: казнь на площади — это спектакль, предупреждение и праздник одновременно, с торговцами пирогами вокруг эшафота. Мишель Фуко открывает «Надзирать и наказывать» (1975) описанием казни Дамиена в 1757 году — подробным, протокольным, по страницам свидетелей: четвертование на Гревской площади, продуманное как произведение, с регламентом часов и жестов [2]. Через три четверти века после этого зрелища последняя публичная гильотинирование во Франции состоится в 1939 году — уже при кинокамерах. Заметь сроки: от протокольного четвертования до последнего публичного отсечения — меньше двух столетий, а до наших дней от того последнего — одна человеческая жизнь. Милосердие, которое кажется сегодня свойством человека, — вчерашнее изобретение, оно младше фотографии.
Античность держит тот же фон. Римские игры — не придирка к одному городу: система массовых увеселений смертью, охватывавшая всю империю, с амфитеатрами в каждом сколько-нибудь заметном городе; Колизей вмещал, по оценкам, около пятидесяти тысяч зрителей, и зрелище включало казни, боевые травы, гладиаторов [3]. Историки спорят о числах — сколько именно погибло за века игр, — но порядок исчисляется сотнями тысяч, и главное не в числе, а в функции: смерть как общественное зрелище была нормой, одобряемой образованнейшими людьми эпохи. Плиний, Цицерон с оговорками, толпа без оговорок. Исключения — Сенека с его неудобством, ранняя христианская критика — существовали и ценны именно как исключения: они показывают, что мысль «это не должно быть зрелищем» была доступна, но маргинальна [3]. Норма была иной. Норма почти всегда иная, чем кажется потомкам.
Средневековая и нововременная Европа добавила к фону религиозную раму: аутодафе инквизиции — казни еретиков как торжественные литургические действа, с проповедями, процессиями, трибунами для знати [4]. Охоты на ведьм XVI–XVII веков — эпидемия процессов по большей части над женщинами, с десятками тысяч казнённых по оценкам, которые у историков расходятся, но сходятся в порядке: это была не стихия черни, а юридическая машина с процедурами, допросами, схоластическими трактатами [5]. Народная культура того же фона: публичные наказания, позорные столбы, калечащие приговоры — всё это не сбои, а стандартное оборудование порядка. Стоит сказать прямо и неприятно: предок читателя, какого бы века ни взять, скорее всего, считал публичную боль законной частью пейзажа — как налоги и погоду. Не потому, что был чудовищем. А потому, что фон был таким. Фон — вещь невидимая: его не замечают, его дышат.
Зачем эта калибровка? Чтобы снять первую и главную иллюзию главы: иллюзию, что жестокость — аномалия, вторгающаяся в нормальный мир. Нет. Жестокость — исходный фон, а милосердие — поздняя инсталляция поверх него, инсталляция хрупкая, дорогая и до сих пор не завершённая. Стигматы старого фона — везде: в тяге к зрелищу чужой беды, в злорадстве толпы, в том, как быстро публичная расправа снова становится приемлемой, стоит переименовать её в справедливость. Философ Юдит Шкляр в «Обыкновенном пороке» (1984) предложила считать жестокость первым из пороков — тем, которого следует избегать прежде всех прочих, и аргументировала просто: жестокость — единственный порок, который нельзя ни во что переплавить, остальные ещё иногда служат людям [6]. Запомни её шкалу: она понадобится, когда мы начнём изучать, как нормальный человек подаёт ток.

Илл. 1
Илл. 1. «Площадь, 1757». Эпоха зрелища: эшафот в центре, кольцо зрителей, окна наполнены головами, торговец пробрался в первый ряд. Жестокость как общественный сезон, вход свободный.
1.2. Людоедство ума: как делается «не-человек»
Теперь — первый механизм, без которого ничего из дальнейшего не работает. Механизм называется расчеловечиванием, и он старше любой цивилизации, потому что основан на том, что уже вскрыто в первой главе: круге «своих».
Напомним фундамент: мораль у человека локальна. Внутри круга своих действуют жалость, стыд, запрет на убийство; за пределами круга — всё это ослаблено или выключено. Это не порок системы, это её заводская настройка: существо, которое жалеет всех одинаково, проигрывает существу, которое жалеет своих. Отсюда следует страшная, но логичная инженерия: чтобы заставить человека делать с другим человеком то, что запрещено делать со своими, нужно не сломать ему мораль — нужно перевести жертву за пределы круга. Мораль при этом остаётся целой, невредимой, работающей. Палач продолжает любить детей, жалеть собаку, помогать соседу. Его мораль не сломана — она просто не распространяется на жертву, потому что жертва оформлена как не-человек.
Технология оформления выверена тысячелетиями и всюду одинакова. Шаг первый: язык. Жертве дают имя нечеловеческого порядка: вредитель, паразит, таракан, крыса, зараза, недочеловек, животное, еретик, ведьма, варвар. Филологи и историки собрали эту лексику по всем эпизодам массового насилия — и совпадения жуткие: перед резнёй всегда сначала идёт словесное зверьё [7]. Шаг второй: образ. Жертва изображается не как отдельный человек с лицом, а как тип, масса, стая — лица стираются, остаётся морда. Шаг третий: юмор. Жертва становится посмешищем — над не-человеком смеются, и смех, как заметил ещё Бергсон, есть моментальная анестезия сердца: смеяться над страдающим можно только выключив эмпатию [8]. Шаг четвёртый: процедура. Жертва получает номер, категорию, статью — и бюрократия, эта великая абстрагировательница, завершает то, что начали слова: теперь перед исполнителем не человек, а объект учёта.
Исторический материал показывает механизм в действии с неизменностью, от которой мутит. Владимир Солонари, изучавший очистку Молдавии в 1941 году, показывает по документам, как за недели официальная лексика превращала соседей в категории [7]. Лица тут не важны — важен станок. Он одинаков в документах инквизиции, в листовках перед резнёй в Руанде 1994 года — где жертв по радио называли тараканами, и это зафиксировано на процессе, — в академических томах евгеники начала XX века, написанных, кстати, людьми с учёными степенями и хорошими манерами [7][9]. Станок не знает эпох. Станок знает только вход и выход: на входе — человек, на выходе — категория, с которой можно работать.
И вот точка, где исторический слой смыкается с психологическим: расчеловечивание — не обман, который проворачивают над исполнителем. Расчеловечивание — услуга, которую ему оказывают. Человеку, которому предстоит делать страшное, тяжело; слово «таракан» облегчает задачу, снимает вину, усыпляет зеркало. Исполнитель охотно принимает слово, потому что слово — анестезия. Поэтому расчеловечивание так заразно: его не навязывают силой — его раздают как обезболивающее, и очередь за ним не нужно организовывать. Очередь собирается сама. Об этом — Кристофер Браунинг и его «обычные люди», но сначала — история войны как школы жестокости.
1.3. Война как фабрика: дрессировка убийцы
Второй исторический механизм — война. Не как героика и не как политика, а как производственный процесс: война — это фабрика, перерабатывающая гражданского человека в того, кто может убивать на заказ.
Сырьё этой фабрики известно: обычные люди, снятые с гражданки. Проблема фабрики тоже известна, и она неожиданная: человек убивать не хочет. Точнее — хочет крайне плохо. Здесь нужно остановиться на знаменитом исследовании, потому что оно одновременно знаменито и проблемно, и обе стороны надо назвать честно. Сэмюэл Маршалл, американский военный историк, в книге «Men Against Fire» (1947) утверждал: по его полевым опросам после боёв Второй мировой, лишь около четверти американских солдат в пехоте стреляли в противника, даже находясь под огнём и имея цель; остальные стреляли в сторону, не стреляли вовсе, занимались вспомогательным [10]. Вывод Маршалла потряс армию: вид не убивает — вид подчиняется, прячется, помогает, но не нажимает. И вывод этот запустил перестройку обучения: армии мира перешли от стрельбы по круглым мишеням к стрельбе по человекообразным, всплывающим, к мгновенным рефлекторным реакциям, к дрессировке «увидел силуэт — выстрелил», и доля стреляющих, по тем же оценкам, выросла в Корее и Вьетнаме кратно [10]. Всё это красиво, поучительно и — вот вторая сторона — методологически шатко: опросы Маршалла не сохранились, его цифры критиковали десятилетиями, серьёзные историки считают, что точное соотношение он высосал из нестрогих данных [10]. Честная формула по правилам этой книги: цифра Маршалла — спорная; феномен — нет. Что в бою значительная часть солдат не стреляет на поражение, а обучение это исправляет, — подтверждается независимо от Маршалла: психиатрией, статистикой ранений и учебными реформами армий, которые зачем-то же провели.
Зачем армиям понадобилось дрессировать то, что по идее должно быть естественно? Ответ — золотой ключ к главе: потому что запрет на убийство своих — один из самых глубоких запретов вида. Дэйв Гроссман, офицер и психолог, написал об этом книгу «On Killing» (1995): непосредственное убийство в бою даётся солдату тяжело, ценой психической травмы — и армия тратит годы на то, чтобы обойти запрет тремя способами: дистанцией (стрелять легче издалека, из прицела, с высоты, из-за кнопки — чем дальше от лица жертвы, тем легче), рассеиванием ответственности (стреляет взвод, батарея, экипаж — никто лично), и властью приказа (решение принято наверху, исполнитель — инструмент) [11]. Все три способа — знакомые детали: это те же ручки, что крутит расчеловечивание, только в зелёной униформе. Фабрика войны — это не фабрика монстров. Это фабрика обходных путей вокруг нормального человека, которому страшно и тошно. И заметь: фабрика работает. Каждая армия мира — доказательство, что обходные пути находятся в считаные недели. Учебный лагерь длится месяцы. Вот и весь срок переплавки.
Исторический вывод из этого раздела короткий и холодный: война не пробуждает в человеке зверя — война строит вокруг человека коридор, в котором убийство становится процедурой, а вопрос «зачем» уходит вверх по иерархии, к тому, кто не стреляет. Гёте сказал это точнее всех, хотя говорил о другом: нет ничего страшнее активной толпы, которой дали порядок. Коридор, впрочем, кончается, и солдат возвращается домой — с тем, что фабрика в него встроила. Далее по тексту — о том, что возвращается: о травме исполнителя. Но сначала — о том, как жестокость становится делом толпы, а не только армии.
1.4. Резня соседей: когда убивает не армия
Третий механизм — страшнее второго, потому что он обходится без мундира. Армия — понятно: приказ, дистанция, враг. А вот когда режут соседей — людей, с которыми вчера торговали, женились, хоронили, — вот здесь объяснение исчерпывает запас удобных слов.
Материал обширен и повторяем. Погром — институт с документированной историей веков: механику его мы разобрали на Страсбурге в первой главе. Руанда, 1994 год: за сто дней убито, по принятым оценкам, от пятисот тысяч до восьмисот тысяч человек — и убивали преимущественно не солдаты: убивали на дорогах, на блокпостах, в холмах, обычные люди с мачете, соседи, родня, прихожане; скорость убийства превышала скорость немецкой машины смерти по темпу, и это при почти полном отсутствии техники [9]. Один из самых страшных документов эпохи — исследования, показывающие, как участвовали: кто-то из страха (не убьёшь — убьют тебя), кто-то за имущество (дом, поле, корова жертвы), кто-то из послушания (власть холма велела), кто-то потому что все [9]. Джанис Гросс в книге «Соседи» (2001) разобрал погром в Едвабне, Польша, 1941 год: город, где половина жителей сожгла другую половину в амбаре, — без немцев за спиной в тот день, своими руками, соседями [12]. Книга вызвала национальный скандал — скандалился не факт (факт подтвердило следствие), а именно невозможность принять: соседи. Индия при разделе 1947 года: поезда смерти, деревни против деревень, оценки от сотен тысяч до двух миллионов погибших при огромном разбросе данных — и снова преимущественно руки соседей [13].
Объяснять это «вековой ненавистью» — значит ничего не объяснять, и вот почему: вековая ненависть жила в тех же местах вековыми же десятилетиями мирной жизни. Торговали, праздновали, выдавали дочерей. Ненависть — топливо, но топливо лежит годами без огня; для резни нужен поджигатель и, главное, снятие тормозов. Снятие тормозов — это всегда сигнал сверху: власть либо приказывает, либо разрешает, либо исчезает, — и в тот момент, когда наказание за резню отменяется, а награда (имущество, страх соседа, одобрение толпы) включается, механика первой главы разворачивается за дни: круг «своих» сжимается, словесное зверьё входит в обиход, толпа даёт каждому рассеяние ответственности. Эйнштейн говорил, что мир опасен не теми, кто творит зло, а теми, кто смотрит. Формула красивая, но неточная: смотрящие — это ещё не дно. Дно — это когда смотрящим предлагают поучаствовать, и очередь образуется. Образуется не из злодеев — в том-то и вся эта глава.
Особое место — женщины и дети в таких эпизодах. Принято думать, что резня — дело мужских рук; статистика эпизодов показывает сложнее: мужчины режут, но резня держится всем обществом — теми, кто доносит, грабит после, молчит до, одобряет вовремя. Жестокость — это экосистема, а не профессия. И восстанавливается общество после неё удивительно быстро и удивительно молча: соседи снова торгуют, спустя десятилетия внуки ходят в одну школу. Мирная жизнь возвращается, потому что она и была нормой; резня — срыв, краткий, концентрированный, как лихорадка. Вывод неудобный до дрожи: лихорадка не требует больного общества. Достаточно здорового общества и трёх дней снятых тормозов.
1.5. Машина: бюрократия смерти
Четвёртый исторический механизм — вершина и дно одновременно: индустриализация жестокости. Всё, что было сказано до этого места, касалось вспышек — войн, погромов, резни. Но XX век изобрел нечто иное: жестокость как непрерывный производственный процесс, с планом, нормой, отчётностью и табелем.
Голокост — главный и самый изученный пример, и в этой главе он не «упоминается», а разбирается как инженерная система, потому что именно как система он и страшен. Перед всякой оптикой из будущего он выглядит вакуумом зла, демоническим исключением. Историк, читающий документы, видит иное: совещания, протоколы, тарифы, графики, переписку о транспортных ставках, обсуждение себестоимости [1][14]. Ванзейская конференция января 1942 года — координационное совещание чиновников, полтора часа и завтрак: на нём не изобретали зло — на нём сводили ведомости ведомств [14]. Рауль Хилберг, автор фундаментальной «Уничтожения европейских евреев» (1961), описал машину как процесс с тремя классическими стадиями: определение (кто подлежит), концентрация (изъятие из общества), уничтожение (изъятие из жизни) — и подчёркивал: машина работала силами обычных административных структур, без единого центра дьявольского гениального замысла, через исполнение функций десятками тысяч функционеров [15]. Вот слово, которое держит весь раздел: функция. Не страсть, не фанатизм — хотя и того и другого хватало, — а функция: клерк составляет список, железнодорожник планирует состав, бухгалтер сводит расходы, юрист оформляет изъятие имущества. Каждый делает маленький кусок, ни у одного в руках нет целого. Бюрократия — это машина по рассеиванию ответственности, доведённая до промышленной точности: ответственности нет нигде, потому что она размазана по всем, а размазанное по всем не давит ни на кого.
Ханна Арендт, наблюдавшая процесс над Адольфом Эйхманном в Иерусалиме в 1961 году, сформулировала фразу, которая стала названием целой эпохи мысли: «банальность зла» [16]. Эйхманн на скамье был не демоном — был педантичным функционером, говорящим канцеляритом, прячущимся за приказами и неспособным, по наблюдению Арендт, думать с позиции другого человека. Вывод Арендт изуродовали критики и публика — её обвинили в оправдании; на самом деле она сделала нечто более страшное: она показала, что чудовищное зло может совершаться людьми без чудовищной глубины, просто потому, что человек перестаёт думать и начинает исполнять. Банальность зла — это не мелкость зла; зло было огромным. Банальность — про исполнителя: он оказался скучным. Вот что невозможно простить — и вот почему книга Арендт скандальна до сих пор: демона простить легче, демон хотя бы велик. Скучного человека за пультом простить нельзя, потому что он слишком похож на всех.
1.6. Пытка как ремесло: боль с печатью
Осталась последняя технология исторического слоя — самая поучительная, потому что самая отрезвляющая. Речь о пытке — но не о пытке подвала и не о пытке душегуба. О пытке казённой, процедурной, входившей в состав доказательств, как печать входит в состав документа. Именно эта пытка показывает главное о жестокости как социальном механизме: она живёт не в груди мучителя, а в тексте закона — и умирает тоже там.
Римское право установило пропорцию, от которой у читателя должно стать неуютно: показания раба имели юридическую силу только под пыткой — quaestio per tormenta. Не как зверство, а как стандарт достоверности: закон исходил из того, что раб без боли говорить правду не станет. Свободного гражданина в классическую эпоху пытать было нельзя — боль распределялась по статусу, как и всё в Риме; позднее, в эпоху империи, пытка сползла вниз по лестнице сословий, но сама лестница — вот что важно — была юридической. Суд не делал больному человеку больно. Суд исполнял процедуру. Между этими двумя предложениями — вся анатомия этой главы.
Средневековая Европа поставила процедуру на рельсы, по которым она ехала пятьсот лет. В 1215 году Четвёртый Латеранский собор запретил духовенству участвовать в ордалиях — испытаниях водой, огнём, железом, где вердикт выносил Бог. Суд остался без божественной экспертизы, и ему понадобилась земная машина достоверности. Машина была построена из римско-канонического права, и у неё оказалась фатальная конструкция: полным доказательством считались либо показания двух беспристрастных очевидцев, либо признание обвиняемого. Очевидцев на большинство преступлений нет и не бывает — преступление не устраивают при зрителях. Оставалось признание. Признание стало «царицей доказательств», а пытка — её престольной гвардией. Система не могла отказаться от пытки, не разрушив саму себя: без признания суд терял право судить тяжкие дела, а признание без боли давали редко. Так боль стала государственной необходимостью — с регламентом, отметь это обязательно: кто имеет право приказать, сколько раз допустимо, какими орудиями, при каком протоколе; и с волшебной формальностью напоследок — признание надлежало подтвердить «без пытки», на повторном допросе. Все понимали, что это формальность. Формальность и есть любимая одежда машины.








