
Полная версия
Анатомия тьмы
2.6. Моральное отключение: восемь рубильников Бандуры
Собери теперь всё, что психологический слой показал по частям, — у Альберта Бандуры это собрано в один щит с рубильниками. Бандура, автор социально-когнитивной теории, десятилетиями изучал вопрос, который эта глава ставит в лоб: как человек, у которого есть моральный стандарт, делает то, что стандарт запрещает, — и при этом остаётся с стандартом в мире. Ответ: стандарт не снимается — он отключается выборочно, как автомат в щитке на время ремонта: сеть в доме есть, линия обесточена, работай спокойно. Бандура назвал это моральным отключением и пересчитал рубильники — их восемь, в четырёх группах [32].
Первая группа — рубильники оформления поступка. Моральное оправдание: действие переводится в разряд службы высшей цели — порядок, безопасность, гигиена, спасение системы; жестокость, названная защитой, перестаёт быть жестокостью в голове исполнителя и становится ценой. Эвфемистическая лексика: машина не убивает — она решает вопросы, эвакуирует, зачищает, проводит мероприятия; язык освобождает руки раньше, чем совесть успевает поднять глаза — «окончательное решение» и «эвакуация на восток» стоят в протоколах именно потому, что протоколисты знали, чем пахнут настоящие слова. Выгодное сравнение: моё дело всегда светлее на фоне чужого — «другие делают хуже», «по сравнению с фронтом это канцелярия»; шкала жестокости бесконечна вверх, поэтому найти более тёмный фон можно всегда.
Вторая группа — рубильники ответственности. Перенос: решение принято наверху, я исполнитель — милгрэмовское «состояние агентности», измеренное до вольта [17]. Рассеивание: стреляет взвод, решает комитет, подписывает коллегия — делим вину на сто ртов, и каждому достаётся гомеопатическая доза, которая не будит ночью.
Третья группа — один рубильник последствий: их искажение. Не видеть тел, работать с цифрами, держать процесс на расстоянии; Гроссман показал этот рубильник для ружья и бомбы [11], Лэнгбайн — для пытки с протоколом [31], контора из первой главы этого слоя — для всего остального. Человек, не слышащий криков, — не суровый человек; это человек, которому конструкция отключила звук.
Четвёртая группа — рубильники жертвы. Обесчеловечивание: жертва понижается в статусе до категории — механизм из раздела 1.2, здесь он просто получает номер в щите. Перекладывание вины: жертва виновата сама — привела, спровоцировала, принадлежит к опасной категории, «сами виноваты, что попали». Это последний рубильник и самый липкий: он делает жестокость приятной, потому что превращает её в восстановление справедливости.
Зачем главе этот щит? Чтобы снять последнее утешение — «я бы заметил, что творю». Нет. Конструкция морального отключения такова, что ты замечаешь не отключение, а его отсутствие: стандарт цел, лампочка горит, совесть молчит, потому что на этот случай линия обесточена — и ты сверяешься с щитом, а не с током. Бандура довёл схему до самой твёрдой проверки: вместе с коллегами он изучил персонал, исполняющий смертные казни, — людей, чья работа состоит в том, чтобы по расписанию лишать жизни осуждённого, часто знакомого годами. Весь набор рубильников нашёлся в их интервью, как в каталоге: оправдание долгом, лексика процедуры, перенос на приговор и штат, рассеивание по команде, изоляция от последствий, перекладка вины на осуждённого [35]. Рубильники оказались не патологией — профессиональной гигиеной. Без них работа не делается; с ними — делается кем угодно. Вот формула, которую глава просит выгравировать на полях: жестокость не требует сломать мораль — достаточно научиться обслуживать щит.
2.7. Аппетит: жестокость, которая нравится
Теперь — обязательная поправка к собственной главе, без которой картина враньё. Всё, что было выше, защищало тезис: ситуация сильнее личности, машина работает на среднем человеке. Это правда, но не вся. Правда целиком звучит так: ситуация сильнее средней личности — а личности не средние, и у части из них есть то, что ситуации не нужно. Аппетит.
Исследователи личности Делрой Полхус и Кевин Уильямс в 2002 году собрали три неприятные черты в один пучок — нарциссизм, макиавеллизм, психопатию, — и назвали тёмной триадой; позже пучок достроили до тетрады, добавив четвёртую черту — бытовой садизм: удовольствие от чужого ущерба, встречающееся в обычной популяции, вне клиники и без диагноза [33]. Слово «бытовой» здесь точное: не маньяк из газет, а коллега, которому смешно, когда кому-то плохо; комментатор, который приходит, когда кому-то больно; человек, у которого от чужого падения улучшается настроение. Немного таких людей — но они есть в каждом коллективе, в каждом строю, в каждой очереди.
В 2013 году Эрин Бакелс, Дэниел Джонс и Полхус поставили аппетиту лабораторную проверку. Инструмент был жутковато-прост: «машина для дробления жуков» — переоборудованная кофемолка, куда по легенде опускали живых жуков; участникам предлагали на выбор неприятные задания, включая это. Заметная доля выбирала дробление — и сообщала об удовольствии; во втором опыте часть участников была готова наказывать невиновного соперника и даже выполнять дополнительную скучную работу ради самой возможности наказать [33]. Оговорки обязательны: лабораторный жук — не человек, прокси-замеры есть прокси-замеры, и поле это спорное. Но порядок явления зафиксирован: удовольствие от причинения — не экзотика психушки, а черта, распределённая в общей популяции колоколом, у которого есть тёмный хвост.
Зачем это главе, которая только что доказывала «не ищите монстров»? Чтобы ты не впал в обратное заблуждение — «монстров нет». Монстров нет; хвост распределения есть. Машина из первого исторического раздела работает на послушании большинства — и получает прибавку мощности, когда внутри оказывается носитель аппетита: ему не нужны ни приказ, ни эскалация, ни анестезия, он пришёл заряженным. Большинство без машины — просто люди; аппетит без машины — маргинал у ограды; машина с аппетитом внутри — вот историческая резня в её полной комплектации. Браунинг в батальоне выделил ядро активных стрелков — меньшинство, которое искало операций [1]; Бандура назвал бы им место на шкале; Полхус — имя черты. Три прибора, один хвост распределения. Запомни пропорцию: общество — не толпа садистов, но и не толпа без них; это толпа, где на десяток равнодушных приходится один голодный — и этого достаточно, если толпу собрать в строй.
2.8. Счёт исполнителю: что платит тот, кто нажимал
Последнее измерение психологического слоя — самое тихое и самое разрушительное для мифа о каменном палаче. Миф говорит: исполнитель спит спокойно. Архив и клиника говорят другое. Психотерапевт Рэйчел Макнейр в 2002 году собрала разрозненные наблюдения в диагноз: PITS — травматический стресс, вызванный не тем, что пережил, а тем, что сделал. Ночные возвращения, навязчивые картины, туннельные воспоминания — у ветеранов, стрелявших в людей; у полицейских после применения оружия; у персонала, исполняющего казни [35]. Психика не различает «законно» и «незаконно» так, как различает закон: для неё разница меньше, чем для кодекса, и счёт она выставляет по своей бухгалтерии.
Счёт виден по всей истории исполнительских профессий. Расстрельные команды комплектовались с анестезией на складе — водка как штатное снабжение проходила по ведомости не случайно и не только в Юзефуве; Браунинг фиксирует первые операции батальона: дрожь, неспособность продолжать, просьбы о переводе, бессонница, — и только потом привыкание, профессионализация, пустота [1]. Персонал камер смертников и команд исполнения изучен прямо: повышенные показатели стрессовых расстройств, текучка, дебрифинги и психологическое сопровождение как производственная норма [35]. Машина знает про счёт — и заложила его в смету: смены, ротации, обезличенные роли (один заряжает, другой нажимает, третий не знает, чья пуля), рубильники Бандуры как гигиена рук. Это не забота о человеке; это замена винтиков до срока, потому что лопнувший винтик — простой конвейера.
Вот теперь — последняя скоба слоя. Помнишь четвёртый тезис неудобной правды: подчинение оплачивается в рассрочку? Вот счета к нему, предъявленные клиникой. Подчинение — кредит; проценты начисляются на всю сумму, а не на взнос; и платят не только жертвы. Жестокость экономна: она не тратит палачей сразу, она амортизирует их годами — и в этом нет ни капли возмездия, чистая теплотехника. Психологический слой закончен. Приборы показали всё, кроме одного: почему зло так легко надевает скучное лицо и почему скучное лицо так надёжно обманывает зеркало. Это уже не вопрос приборов — приборы молчат о смысле. Это вопрос философии.
3. Философский слой
3.1. Арендт: зло как отказ от думанья
Ханна Арендт уже стояла в этой главе как историк процесса Эйхмана; здесь она нужна как философ — потому что из репортажа выросла одна из главных моральных теорий XX века.
Её конструкция такова. Зло, совершённое в масштабе века, не было делом демонов — демонов не хватило бы. Оно было делом людей, отказавшихся от единственной способности, которая делает человека человеком в политическом смысле: от способности думать. Думанье у Арендт — не интеллект и не эрудиция (Эйхманн начитан не был, но и начитанность не спасает: доктора философии в тех же списках встречаются с пугающей регулярностью), а внутренний диалог, способность представить на себе место другого и услышать собственный голос, спрашивающий «что ты делаешь?» [16][27]. Тот, кто не думает, не обязательно зол — он пуст, и пустота наполняется чужой волей: приказом, нормой, лозунгом. Банальность зла — это зло без автора, совершаемое людьми, в которых никто не дома. Арендт развивала это в «Жизни ума» — недописанной, последней: думанье, утверждала она, не гарантирует добра, но его отсутствие гарантирует уязвимость перед любой машиной [27].
Критика Арендт известна — часть уже названа: портрет Эйхмана был неточен, и это признано архивом [23]. Но философское ядро — связь зла с безмыслием — пережило своего неточного примера, и вот почему: оно объясняет то, что не объясняет никакая теория демонов — совместимость зла с заурядностью исполнителя. Демон совершает зло по природе; банальный человек совершает зло по расписанию. Второго больше, и второй дешевле, и второго можно нанять за зарплату. Именно поэтому Арендт считала думанье политическим актом: общество думающих людей — единственное общество, непригодное для машины. Общество исполнителей — готовая машина, ждущая только программы. Запомни формулу: программистов всегда мало, винтиков всегда хватит; единственная защита — не хорошие программисты, а люди, отказывающиеся быть винтиками. Как воспитать таких — вопрос на главу «Зеркало». Здесь фиксируем диагноз: зло не требует от тебя ненависти. Зло требует от тебя выходного в отделе думанья.
3.2. Левинас: лицо как последний запрет
Эммануил Левинас, философ, переживший войну пленным и потерявший семью в Холокосте, построил этику вокруг одного образа: лица [28]. Лицо другого человека — не часть тела и не объект восприятия: лицо — это запрет. В лице другого, говорит Левинас, я встречаю то, что не могу присвоить, не могу свести к вещи, — и первое слово этого лица, до всякого языка: «не убивай». Вся этика, по Левинасу, не выводится из разума и не спускается с небес — она случается со мной в момент встречи лицом к лицу: другой смотрит на меня, и его взгляд ставит меня под ответственность раньше любого моего решения.
Из этой философии следует анатомический вывод, который эта глава уже проверила лабораторно: вся технология жестокости — это технология избавления от лица. Расчеловечивание стирает лицо до типа. Дистанция убирает лицо из поля зрения — Милгрэм промерил: рубильник легче нажимать, когда крик за стеной, легче ещё, когда вообще тишина, и почти невозможно, когда руку надо прижимать силой [17]. Бюрократия заменяет лицо строкой. Война заменяет лицо силуэтом мишени — и не случайно армии перешли от круглых мишеней к человекообразным только для того, чтобы научиться стрелять в силуэт, не видя лица: настоящее лицо по-прежнему мешает, и снайперы, и палачи, и пилоты знают это по-разному [11]. Левинас даёт этому объяснение в одну строку: лицо — единственная штука в мире, которая сопротивляется убийству сама, без аргументов. Поэтому машина в первую очередь берётся за лица. Поэтому фотографии погромов делают то, чего не делают статистики: возвращают лица туда, где была цифра.
3.3. Шкляр: жестокость первым делом
Юдит Шкляр, политический философ, в «Обыкновенном пороке» предложила странную на первый взгляд иерархию: поставить жестокость первым из пороков — summum malum, наихудшим злом, выше лжи, предательства, трусости [6]. Почему? Потому что жестокость — единственный порок, который не может служить: ложь иногда спасает, трусость иногда щадит, предательство иногда исправляет ошибку, а жестокость — удовольствие или равнодушие в причинении страдания — неисправима и ничего не строит. Всё остальное плохо тем, к чему ведёт; жестокость плоха сама. И — вот политический заряд Шкляр, важный для всей книги: порядок, который требует жестокости, нельзя оправдать никакой целью, потому что жестокость не инструмент — жестокость зараза, и тот, кто пустил её в машину как смазку, обнаружит её скоро хозяйкой машины.
Шкляр полезна этой главе ещё и ловушкой, которую она расставляет читателю: если жестокость — первый порок, то главный вопрос к любому порядку, идеологии, вере, партии, мечте — не «что ты строишь?», а «сколько страдания ты при этом считаешь допустимым?» Ответ «нисколько» — враньё, потому что порядок всегда давит кого-то. Честный ответ числится, и по нему можно сортировать проекты: тот проект, что заранее согласен на чужое страдание как на издержки, — уже плохой проект, что бы он ни обещал построить. Мера Шкляр скучна, бухгалтерски проста и непробиваема: считай боль. Идеологии с этой мерой спорят — у них есть тысячи аргументов, почему именно сейчас считать не надо. Эта книга предлагает спор прекращать на первом аргументе: тот, кто просит не считать боль, собирается её производить. Других причин не считать у людей нет.
3.4. Жирар: жестокость как клей
Рене Жирар уже стоял в первой главе с механизмом козла отпущения [29]. Здесь он нужен с другой стороны: с той, где жертвенное насилие склеивает группу. По Жирару, единодушная расправа — древнейший цемент общества: в момент, когда все против одного, расколотая группа вдруг едина, и это ощущение единства — наркотик, к которому группа возвращается при каждом кризисе. Жестокость, в оптике Жирара, социальна не только по жертве, но и по исполнителям: это общественный ритуал, в котором каждому участнику даётся глоток единодушия. Отсюда — погромы как праздники, казни как зрелища, травля как корпоратив. Группа не просто позволяет жестокость — группа нуждается в ней периодически, как в точке сборки.
Соединённый с психологическим слоем, Жирар даёт мрачное объяснение, почему жестокость заразна: она платит каждому участнику принадлежностью. В первой главе сказано: изгнание из круга — смертельная угроза, болезненная физически. Теперь добавь: участие в расправе — билет в круг, удостоверение своего, подпись кровью, которую невозможно отречься и потому невозможно предать. Группы, прошедшие через общее преступление, связаны прочнее групп, прошедших через общий подвиг: подвиг можно забыть, преступление — нет, оно держит всех в одной лодке молчания. Так работают и эскадроны, и бюро, и школьные дворы: совместное грязное дело — универсальный клей, и наносится он бесплатно. Жирар объясняет, почему отречение от группы после совместной жестокости почти невозможно: отречься — значит признать, что клей был кровью, а кто хочет знать это о своём клее?
3.5. Фромм: зачем человеку зло
Эрих Фромм — фигура на стыке психоанализа и философии, и в этой книге он появится дважды: здесь с «Анатомией человеческой деструктивности» (1973), позже с «Бегством от свободы» [30]. В «Анатомии» Фромм делает разбор, который нужен нам для точности терминов — а точность терминов в этой главе не роскошь.
Фромм различает два типа агрессии. Первая — оборонительная: реакция на угрозу, встроенная в биологию, общая с животными; она служит жизни и гаснет с угрозой. Вторая — деструктивность и жестокость собственно человеческие: причинение страдания ради самого причинения или ради структуры, которой страдание служит; у животных этого нет, животное не пытает и не унижает — это человеческие изобретения, и обязаны мы ими не хищной природе, а, наоборот, разрыву с природой: существу, которое осознаёт себя, скучает, боится бессмысленности и ищет власть над другим как замену власти над собой [30]. Жестокость, по Фромму, — дешёвый ответ на экзистенциальный вопрос: я ничтожен, но вот тот, кого я мучаю, ничтожнее, значит, я не дно. Формула некрасивая — и потому правдоподобная: унижение никогда не строит ничего, кроме лестницы, на которой унижающий стоит ступенькой выше униженного. Вся жестокость — строительство этой лестницы. Ступени всегда из людей.
Фромм важен главе тем, что разводит два утешения, которыми читатель мог бы утешиться. Утешение первое: «жестокость — это природа, животное в нас». Нет: животное в нас — оборона, а жестокость — надстройка, человеческое изобретение, и ответственность за неё не на природе. Утешение второе: «жестокость — это болезнь, психопатия немногих». Тоже нет: психопаты — глава девятая, там они получат своё, — а машина работает на здоровых, и Фромм это знал, потому что сам прошёл через век, где здоровые делали больше больных. Деструктивность не диагноз — деструктивность это решение, принимаемое здоровым человеком по мелочам, ступень за ступенью. С Фроммом психологический слой этой главы замыкается в философский: механизмы измерены, мотивы названы, и ни один мотив не снимает с человека права сказать «нет». Право это осталось. Вопрос только в цене — и в том, кто рядом, когда придётся платить.
3.6. Ницше: жестокость как память
Последний свидетель философского слоя — самый опасный, потому что самый неудобный по лагерю. Фридрих Ницше не гуманист, не моралист, не защитник слабых — и именно поэтому его показания весомее: свидетель, которому нечего защищать, говорит то, что видит. А видел он жестокость везде, куда глаз падает, включая туда, куда моралисты заглядывать запрещают себе, — внутрь самой добродетели.
В «К генеалогии морали» (1887), во второй статье, Ницше ставит вопрос, которого не ставила эта книга, а зря не поставила: как человеку вообще сделали память? Животное забывает — и потому живёт настоящим; человек должен был стать считающимся, обещающим, обязующимся существом — а для этого ему надлежало запоминать. Ответ Ницше жёсток сам по себе: память прививали болью. Только то, что не перестаёт болеть, остаётся в памяти — и потому древнейшая технология воспитания была технологией прижигания: наказание, залог, жертвоприношение, пытка виновного и невиновного [36]. Отметь параллель с Лэнгбайном из исторического слоя: юрист и философ, не сговариваясь и разными архивами, пришли к одному — боль была не сбоем цивилизации, а её строительным материалом. Цивилизация, по этому показанию, не сидит на фундаменте жестокости — она из неё кирпичи жгла.
Второе показание — про праздник. Ницше утверждает: без жестокости нет праздника — так учит самая древняя и самая долгая часть человеческой истории, и в наказании праздничного не меньше, чем в жертве; видеть страдание — услада, причинять страдание — услада высшая [36]. Звучит как провокация; проверь по историческому слою — площадь 1757 года, амфитеатры, аутодафе с трибунами для знати. Провокация оказывается репортажем. Ницше просто сказал вслух то, что фон первой главы этого раздела показал гравюрой: страдание другого долгое время было общественным сезоном, и исчезло оно не из-за прививки доброты — из-за перемены технологий и вкусов.
Третье показание — самое тёмное и самое нужное этой книге. Откуда совесть? Ницше отвечает парадоксом, который после этой главы уже не звучит парадоксом: дурная совесть — это жестокость, развёрнутая внутрь. Инстинкты, которым заперли выход наружу — стеной, законом, стадом, — не исчезли; они повернулись на самого носителя, и человек стал животным, которое пытает себя самого [36]. Если хотя бы половина этого права, то картина главы достраивается до полной: жестокость нельзя упразднить как ингредиент — её можно только маршрутизировать. Наружу — получается палач. Внутрь — получается совесть, вина, самобичевание, вечный ремонт души. Задача цивилизации — не «вылечить человека от жестокости» (лечения нет, есть перенаправление), а поставить счётчик на оба направления и не дать ни одному выйти на промышленную мощность. Скучная формулировка для пылающего вывода — но эта книга предпочитает скучные формулировки, потому что пылающими обычно прикрывают самое интересное.
И последнее, утилитарное. Ницше, разбирая наказание, насчитал у него около десятка разных смыслов — устрашение, искупление, изоляция, плата, праздник, память, — и показал: все они свалены в одно слово и потому не работают как инструмент мысли [36]. Урок для читателя этой главы прямой: спрашивай всегда, КАКИМ из десятка наказание является в данном случае. Пока ты не спросил — за тебя отвечает традиция, а традиция, как показано выше, отвечает обычно «праздником». Моральный вывод из Ницше эта книга делать не станет — он сам бы посмеялся над попыткой, — но методический вывод сделает: вскрывая жестокость, держи при себе хотя бы одного свидетеля, который её не осуждает. Только так проверяешь, не пропустил ли ты её там, где осуждение заслонило обзор.
Сведём философский слой: Арендт — зло как выключенное думанье; Левинас — лицо как последний запрет; Шкляр — жестокость как первый порок и счёт боли как единственная мера проектов; Жирар — жестокость как клей группы; Фромм — жестокость как человеческое изобретение на фундаменте ничтожества; Ницше — жестокость как память, праздник и топливо, которое нельзя израсходовать до дна, а можно только направить. Теперь — кейс. Один эпизод, разобранный до костей, из тех, о которых принято говорить «это было безумие». Посмотрим, что было на самом деле.
4. Кейс-разбор: Юзефув, 13 июля 1942 года
4.1. Почему именно этот эпизод
Кейс этой главы — расстрел в Юзефуве, первая операция 101-го батальона, тот самый, который Браунинг разобрал по протоколам [1]. Почему он, а не что-нибудь покрупнее? Потому что он чист. Крупные машины — Аушвиц, система лагерей — размазаны по тысячам рук и лет, в них тонет причинность. Юзефув — одна деревня, один день, один батальон, один лес, одно предложение выйти из строя. Это лаборатория жестокости, поставленная самой историей: все переменные на виду. И ещё потому, что в нём есть тот редкий элемент, которого нет почти нигде: задокументированная возможность отказа. В Юзефуве каждому предложили выбор — и поэтому Юзефув отвечает на вопрос главы с точностью, недоступной другим эпизодам.
4.2. Входные данные
Батальон 101 — резервная полиция порядка, Гамбург. Не СС, не айнзатцгруппа, не идеологические команды: батальон резервистов, мужчины в основном за тридцать пять, рабочие и мелкие служащие, отцы семейств, из которых почти никто не состоял в партии до войны, а многие голосовали когда-то за социал-демократов, — Браунинг приводит раскладку по протоколам [1]. Задача батальона в Польше — охранная служба: гарнизоны, облавы, сопровождение. До июля 1942 года никто из них не совершал массовых убийств. Командир — майор Вильгельм Трапп, пятьдесят три года, карьерный полицейский старой школы, не член партии, по свидетельствам подчинённых — человек мягкий, в протоколах называемый с теплотой, которая сама по себе кричит.
Вечером 12 июля батальону объявили задачу: деревня Юзефув, около тысячи восьмисот жителей-евреев. Приказ: мужчин трудоспособного возраста отобрать и отправить в лагерь труда; остальных — женщин, детей, стариков — расстрелять. Всё это — впервые для батальона. Утром 13 июля Трапп собрал людей и — вот центральный факт кейса, зафиксированный в допросах множества участников независимо — произнёс речь, в которой, заикаясь и, по свидетельствам, плача, объяснил задачу и сказал: кто из старших, у кого семьи, кто не чувствует в себе сил выполнить эту задачу — может выйти и получить другое назначение [1]. Пауза. Из строя вышел один. Потом ещё несколько. Всего из примерно пятисот человек на первом этапе отказались десять-двенадцать; ещё несколько десятков уклонились по ходу дня разными способами — попросились на охрану, на сбор, затерялись. Остальные — большинство батальона — пошли в лес [1].
4.3. Как это происходило
Техника была примитивной, и это важно: никакой индустриальности, никакой дистанции. Пары полицейских брали по жертве, вели в лес, укладывали лицом вниз, стреляли в затылок из винтовки в упор. В упор — значит, кровь на мундире, осколки на сапогах, крик рядом с ухом. Работали сменами, с перерывом на обед, который подвезли в лес, с водкой, выданной для облегчения. Командир Трапп в лесу не появлялся — остался в деревне, руководил из штаба; протоколы фиксируют, что он плакал и не мог смотреть [1]. К вечеру расстреляно около тысячи пятисот человек — за один день, одним батальоном, вручную. Участники вспоминали на допросах: руки дрожали, промахивались, добивали; кто-то стрелял мимо нарочно; кто-то напивался до бесчувствия; кто-то подходил к офицеру и просился прочь — и его отпускали прочь, без трибунала, без позорного столба, с переводом на охрану грузовиков. Этот факт повторяется в протоколах как рефрен: отпускали. Возможность выйти существовала весь день. Люди продолжали [1].








