Пацана не коснулось
Пацана не коснулось

Полная версия

Пацана не коснулось

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 6

«КРУЖОК ПОНЯТОЛОГИИ. Вт., чт., 18:00. Подвал ЖЭКа. Разбираем, как оно устроено. Вход свободный. Приходить трезвыми. А. Тихомиров».

Ниже кто-то приписал: «Андрюха, ты дурак». Ещё ниже, другой рукой: «Зато объясняет».

Ходило человек пять. Из них двое ходили за компанию, один ходил в тепло, а Толян ходил, потому что ему нравилось, когда что-нибудь объясняют по порядку.

Доска у Профессора была из куска ДВП, прислонённого к трубе. Мел он приносил свой.

В тот вторник он начал так:

— Господа, сегодня мы разбираем противника.

— Каких господ, — отозвалась с задней парты баба Зина.

Парт, разумеется, никаких не было, была скамейка от автобусной остановки, которую притащили в мае и с тех пор считали мебелью. Баба Зина ходила на кружок с июня. Ходила она молча, вязала и вмешивалась ровно один раз за занятие, всегда в самый неподходящий момент.

— Зинаида Павловна, я вас прошу.

— Проси.

Профессор написал на ДВП два слова и подчеркнул их по линейке, которую тоже приносил свою.

ФАРТ. ИДЕЙНОСТЬ.

— Смотрите. Мы работаем на Фарте. Фарт — расходуемый ресурс. Потратил — восстановил. Механизм восстановления известен и позорен: семки. Это значит, что наша сила ограничена сверху тем, сколько ты можешь съесть, а снизу тем, сколько у тебя денег. И то и другое конечно, но и то и другое восполняется за один вечер у гаражей.

Он поставил стрелку от слова «Фарт» вниз и написал: «за вечер».

— Теперь они. «Красная Заря» работает не на Фарте.

— А на чём? — спросил Толян.

— На стаже.

Профессор провёл под вторым словом черту.

— Идейность питается стажем. Стаж — это сколько лет ты состоишь. Возраст тут ни при чём: считают с того дня, как тебе повязали, и до сегодняшнего.

— Так это же то же самое, — сказал Витька, который ходил в тепло.

— Это, Виктор, устроено ровно наоборот, и я объясню чем.

Профессор поднял два пальца.

— Фарт ты тратишь. Стаж ты не тратишь. Стаж только копится. Октябрёнок с полутора годами стажа сильнее гопницы третьей ступени, у которой Фарта полный карман, — и он был сильнее в четверг, и в пятницу будет сильнее ещё на день. Он ничего для этого не делает. Ему достаточно продолжать быть.

В подвале было прохладно и пахло сыростью и мокрой извёсткой. Сверху, через щель под потолком, доносилось, как во дворе стучат в домино.

— Дальше, — сказал Профессор. — Считаем.

Он повернулся к доске и начал писать столбиком.

— Октябрёнок. Принимают в семь лет, значит, к одиннадцати у него четыре года. Пионер — с десяти, к четырнадцати четыре-пять. Комсомолец — с четырнадцати. И вот тут у них разрыв, потому что комсомол распустили в сентябре девяносто первого, и молодняк, который они сейчас набирают, набирается с нуля.

— То есть у них молодые пустые, — сказал Толян.

— Молодые у них пустые, — подтвердил Профессор. — Их можно бить, и они это знают, и поэтому они ходят тройками и никогда поодиночке.

Он поставил жирную точку.

— А теперь неприятное.

Он написал на ДВП: 1937.

— Валерий Ильич сказал: человек с серпом, пожилой, вежливый. Кожанку четвёртого уровня он разрезал в апреле как бумагу. Такого не может быть. Значит, у него стаж, при котором «не может быть» перестаёт работать. Считаем от минимума. Если он вступил в партию хотя бы в тридцать седьмом году…

Профессор посчитал в столбик, хотя считать было нечего.

— Пятьдесят пять лет.

Он положил мел.

— Пятьдесят пять лет непрерывного стажа, господа. У Сани полгода. У меня, простите, восемь месяцев. У всего нашего района, если сложить всех, включая грудных, не наберётся и половины.

В подвале стало тихо. Наверху стукнули костяшки.

— Слушай, — сказал Толян. — А почему тогда они вообще нас боятся? Они бы уже всё забрали.

— Прекрасный вопрос, Анатолий. Я над ним думаю с апреля.

Профессор снял очки и потёр переносицу, и это у него означало, что дальше пойдёт гипотеза.

— У них должно быть слабое место. У всякой системы, которая копит и не тратит, слабое место в одном и том же: в переучёте. Я полагаю, что Идейность нельзя применять быстро. Стаж — это большая инерция, а большая инерция плохо разворачивается. Отсюда моя рабочая гипотеза: они сильны, но медленны, и брать их надо темпом.

Он надел очки.

— Гипотезу я, разумеется, ещё не проверял.

Тут баба Зина отложила вязание.

Это был тот самый один раз за занятие, и все повернулись, потому что за два месяца привыкли.

— Андрюша, — сказала баба Зина. — А чего ты про веру не говоришь?

Профессор моргнул.

— В каком смысле про веру?

— В прямом. Ты вот тут написал: стаж, годы, кто когда вступил. — Она показала спицей на доску. — А я тебе скажу как человек, который в пятьдесят четвёртом вступала и в шестьдесят восьмом выходила. Стаж — это бумажка. Годы идут у всех одинаково. А сила у них берётся не с годов.

— А с чего?

— С того, что они в это верят. Я вот перестала верить в шестьдесят восьмом, в августе, — сказала баба Зина. — Стаж у меня шёл до семьдесят второго, пока я билет не сдала. Четыре года шёл. А толку с него было — ноль.

Профессор стоял с мелом в руке.

— Зинаида Павловна.

— Ну.

— Вы это могли сказать в мае.

— Ты в мае про них не спрашивал, — сказала баба Зина и взялась за вязание.

Профессор постоял, потом медленно вернулся к доске, стёр ладонью слово «медленны» и написал сбоку, мелко:

сомнение?

И обвёл в рамочку.

— Я это ещё не проверял, — сказал он, скорее себе.

Расходились в восьмом часу.

Жека выходил последним и у самой двери остановился.

В стене подвала, слева от выхода, на уровне груди, была ниша. Обыкновенная кирпичная ниша, глубиной сантиметров в тридцать, аккуратная, с гладко затёртыми краями.

Пустая.

— Тут что было? — спросил он.

Профессор обернулся.

— Печать ЖЭКа. Бытовая, четвёртой категории, от сырости и от плесени. Стояла с февраля, ЖЭК её купил официально, у меня и накладная переписана.

— И где она?

— Хороший вопрос, — сказал Профессор. — Две недели назад была. Я в четверг занимался и её видел, а в следующий вторник пришёл — ниша пустая.

Жека посмотрел на края ниши.

Кирпич по краям был чистый. Ни скола, ни трещины, ни следа от лома. Кто-то вынул отсюда вещь размером с кирпич и не задел при этом ни одного соседнего кирпича.

— Ты об этом кому-нибудь говорил?

— Я говорил в ЖЭКе. В ЖЭКе сказали, что спишут.

— А Комбату?

Профессор помолчал.

— Нет, — сказал он. — Комбату не говорил.

— Почему?

— Потому что Валерий Ильич, по его собственным словам, знает про пропажи с марта. — Профессор сложил доску, прислонил её к трубе и погасил свет. — А я нашёл первую пропажу вот в этой стене две недели назад. И если он знает с марта, то знает не от меня и не отсюда. Значит, у него есть другой источник, и мне бы очень хотелось понять какой.

Они поднялись по лестнице во двор.

Во дворе стучали в домино, пахло жареным луком со вторых этажей, и всё было настолько обычно, что говорить дальше про подвал было как-то неловко.

— Слушай, — сказал Толян, догоняя. — Я не понял. Так их бить-то можно?

— Молодых можно, — сказал Профессор.

— А старого?

— Старого, Анатолий, нельзя. Старого можно только переспорить.

Толян обдумал это до самого своего подъезда.

— Тогда мы попали, — сказал он на прощание. — Спорить у нас умеет один Жека, и то когда его достанут.


Глава 8. Кухня

Мать приходила с рынка в половине девятого.

Она работала не на себя. Товар был Мариночкин — свитера, кофты, детские колготки, всё турецкое, привезённое баулами, — а мать стояла и продавала за процент. Процент был семь. В хороший день выходило рублей триста, в плохой не выходило ничего, потому что процент считался с проданного.

Двадцать четвёртого июля был плохой день.

Жека услышал ключ, встал и включил газ под кастрюлей. Кастрюля стояла с обеда: картошка, лук, две сосиски, порезанные кружочками, — это называлось у них «с мясом», и обе стороны знали, что это шутка, и обе стороны эту шутку поддерживали.

— Ты ел? — спросила мать из коридора.

— Ждал.

— Не жди в следующий раз.

Она вошла на кухню, села и сняла босоножки, и вот тут стало видно, что она стояла девять часов.

Нине Семёновой был сорок один год. До декабря она работала лаборанткой на ГРЭС, в химцехе, двадцать лет и три месяца. В декабре её сократили по собственному желанию, и формулировку эту она произносила вслух ровно один раз, при подаче документов, и с тех пор не произносила.

— Хлеб купил?

— Купил.

— Молодец.

Он положил ей картошки. Она посидела над тарелкой, потом всё-таки взяла вилку.

За окном было ещё светло. В соседнем доме на четвёртом этаже мыли окно, и стекло раз в минуту вспыхивало и гасло.

— Мариночка сказала, в августе привезут ветровки, — сказала мать. — Говорит, ветровки берут.

— Ну хорошо.

— Хорошо, если берут. — Она пожевала. — А если не берут, то это я буду стоять с ветровками до ноября.

Некоторое время ели молча.

— Жень.

— М.

— Ты про после ПТУ думал?

Он поднял голову. Разговор этот у них случался раз в две недели и всегда начинался одинаково, и оба уже знали все реплики, и всё равно каждый раз проходили его заново, потому что не проходить было нельзя.

— Думал.

— И что надумал?

— Слесарь-ремонтник четвёртого разряда.

— Это я знаю, что у тебя в дипломе будет. Я про после.

Жека положил вилку.

— Мам, там завод стоит.

— Завод стоит, ГРЭС работает.

— На ГРЭС не берут.

— На ГРЭС не берут сейчас. — Она сказала это твёрдо, тем самым голосом, каким двадцать лет писала в журнале дежурств. — Через два года будет по-другому.

— Через два года будет по-другому, — согласился Жека.

Он сказал это без иронии, но получилось всё равно как-то так, и мать это услышала и цепляться не стала.

— Колька Суриков в институт собрался, — сказала она через минуту. — Тётя Валя говорила. На юридический.

— Слышал.

— А ты?

— А я думал на экономиста.

Он сам не знал, зачем это сказал. Слово «экономист» он слышал раза три по телевизору и один раз от Профессора, и что за ним стоит, представлял смутно: человек в костюме считает что-то большое.

Мать перестала жевать.

— Экономистом, — повторила она.

— Ну.

— Это где учат?

— Не знаю.

— И сколько стоит?

— Не знаю.

— Вот и я не знаю, — сказала мать.

Без обиды, просто отметила факт, и от этого стало хуже, чем если бы она рассердилась.

Потом она встала, отнесла тарелку в раковину и сказала, глядя в окно:

— Дед у тебя тоже всё собирался.

Про деда в этой квартире говорили редко и коротко, как говорят про погоду зимой. Семён Семёнов, отцов отец, бригадир, тридцать лет на стройках, последние шесть — на энергоблоке. Энергоблок заморозили в восемьдесят шестом. Дед ходил на проходную ещё месяца четыре, потому что не верил, потом перестал ходить, а в девяностом его нашли у гаражей, и было это в марте, и было холодно.

— Он в семьдесят девятом на курсы записывался, — сказала мать. — Мастером хотел. Три занятия сходил.

— И?

— И бригада поехала на объект в Оренбург. — Она пустила воду. — Всё, Жень. Не начинай.

— Я не начинал.

— Ты собирался.

Она была права, и он не стал спорить.

Потом мать вытерла руки, ушла в комнату и вернулась со шкатулкой.

Шкатулка была деревянная, из тех, что продавались в «Подарках» на все праздники сразу: тёмный лак, выжженная веточка на крышке, внутри красный бархат, вытертый до основы. В ней жили документы, которые никуда не влезали: свидетельства, справки, чужие фотографии, две пуговицы от шинели, гарантийный талон на утюг, купленный в восемьдесят третьем.

— Мне справка нужна, из химцеха, — сказала мать. — Мариночка говорит, для собеса.

Она стала перебирать.

Жека сидел напротив и смотрел, как перебирают его жизнь: вот его свидетельство о рождении, вот табель за четвёртый класс, вот фотография, где он в шапке с помпоном.

И вот значок.

Октябрятская звёздочка. Красная, с золотой каёмкой, в середине — портрет кудрявого мальчика в овале. Обычная, пластмассовая, какие давали всем, и лежала она отдельно, завёрнутая в кусок кальки, и калька была свёрнута аккуратно, в четыре сгиба.

Мать выложила её на стол, не глядя, и полезла глубже.

Жека взял.

Пластмасса была лёгкая, и от неё ничего не шло. Ни луча, ни тяжести, ни того ощущения, которое он теперь узнавал шагов за десять.

— Мам, — сказал он. — Ты зачем её хранишь?

Мать нашла справку.

— Она твоя, — сказала она.

— Она пластмассовая.

— Она твоя.

Она забрала звёздочку, завернула обратно в кальку — в те же четыре сгиба, по старым линиям, — и положила на место, в самый низ, под гарантийный талон.

И закрыла шкатулку.

Дальше — то, о чём Жека не говорил вслух ни разу, ни Толяну, ни Сане, ни, тем более, мне.

В пионеры его не приняли.

Провинности за ним не было. Третью очередь их школы должны были принимать двадцать второго мая восемьдесят пятого года, у памятника, к обеду. Девятнадцатого её отменили и перенесли на осень, а осенью сказали: в связи с изменением порядка. Первую очередь — отличников — приняли в апреле, и Колька Суриков был в первой очереди, и весь тот апрель ходил в галстуке, и в столовой не снимал.

Жека тогда пришёл домой и полдня сидел на подоконнике.

Ему было десять лет, и он хотел галстук так, как в десять лет хотят вещь, которая есть у других. Он даже придумал, как будет его гладить.

Второй раз это случилось через шесть лет и было уже не про галстук.

В мае девяносто первого их восьмой класс подавали в комсомол, третьей очередью, и Жека был в списке, и список ушёл в райком. Приём перенесли на сентябрь. В сентябре комсомола не стало.

Оба раза он ничего не сделал и оба раза оказался ни при чём, и это, если разобраться, было хуже, чем если бы его не взяли за дело.

Через полгода стало модно говорить, что всё это было ерунда, и Жека говорил вместе со всеми, и говорил довольно громко.

И вот теперь на район приходили люди в белых рубашках, и у одиннадцатилетних из петлиц шёл луч, и Жека каждый раз, когда видел эту эмаль, чувствовал внутри что-то, чему не было названия и что было довольно противно.

Он про это никому не сказал. И зря, потому что человек, который приходил на район раз в две недели, такие вещи чуял безошибочно и работал именно с ними.

— Жень, — сказала мать от двери. — Я в школу тогда ходила. Помнишь?

— Помню.

— Ты злишься до сих пор.

— Не злюсь.

Это было в шестом классе. Их класс делили: «А» и «Б» оставляли, а из остатков собирали «Д», и в «Д» шли те, у кого по три тройки и больше. У Жеки было четыре. Список висел два дня.

И на третий день мать отпросилась со смены, надела своё бордовое, пришла в школу и просидела под кабинетом директора час двадцать.

Жека в это время стоял в коридоре у окна, и мимо ходили, и все всё видели.

Его оставили в «Б».

Он не сказал ей спасибо ни в тот день, ни потом. Он вообще с ней тогда две недели разговаривал через раз, и она это понимала, и не лезла.

— Ты за меня тогда вступилась, — сказал он.

Мать стояла в дверях со справкой в руке.

— Я тебя тогда унизила, — сказала она. — Я знаю. Я бы и сейчас так сделала.

Она ушла в комнату. Через минуту оттуда пошёл звук телевизора: заставка, музыка, и голос сказал, что в эфире вторая серия.

Жека остался на кухне. Он вымыл кастрюлю, вытер стол и постоял у окна.

Потом достал из кармана спичечный коробок, открыл, посмотрел на окурок, лежавший там со вторника, и закрыл обратно.

Всего оставалось тридцать восемь. Он это знал и без пересчёта, но всё равно достал обе пачки и пересчитал.


Глава 9. Горн

Двадцать седьмого июля, в понедельник, они стояли у «Пятой линии» вчетвером и ничего не делали, и это была официальная задача.

Комбат поставил задачу в субботу. Формулировка была такая: «На линии должен кто-то быть». Дежурили по двое от каждого двора, менялись в семь. Пацаны называли это «стоять на пятой», и стоять на пятой считалось скучно ровно до того дня, когда перестало.

С Жекой были Толян, Саня и Егорка Пряхин, который прибился сам и которого гоняли домой три раза.

— Мне пятнадцать, — говорил Егорка.

— Тебе пятнадцать в декабре, — говорила Саня.

— В ноябре.

— Иди домой.

Он не шёл. Он садился на бордюр в двадцати метрах и сидел там с видом человека, которого позвали.

В половине девятого солнце ушло за пятиэтажки, и над пустырём пошёл тот сухой вечерний ветер, который в июле поднимает пыль и ничего не охлаждает.

Они вышли с пустыря.

Четверо. Впереди двое мелких в серых рубашках, уже знакомых. За ними — девушка лет шестнадцати, в белой блузке, с красным галстуком, повязанным аккуратно, тремя концами наружу.

И четвёртый, сзади, с портфелем.

У девушки в руке был горн.

Обыкновенный пионерский горн, медный, с потёртым раструбом и вмятиной сбоку, из тех, что лежали в каждой школе на складе физкультуры под матами.

— Толян, — сказала Саня. — Егорку убери.

— Ага.

Толян пошёл к Егорке. Егорка встал и попятился, но не ушёл, и это потом стоило всем дорого.

— Добрый вечер, — сказала девушка.

— Проходи мимо, — сказала Саня.

— Мы по адресу.

Она поднесла горн к губам.

Дальше нужно объяснить одну вещь, и объяснить придётся быстро, потому что дальше всё пошло быстро.

Горн бьёт звуком. Звук идёт со скоростью звука — триста сорок метров в секунду, и это единственная скорость, которая у них есть. Он летит по прямой и заворачивает за угол плохо. Профессор посчитал: если между тобой и горнистом стоит бетонная стена и ты за ней, тебе достанется процентов пятнадцать. Если открытое место — тебе достанется всё.

«Пятая линия» стоит на открытом месте. С одной стороны забор ГРЭС, с другой пустырь, и до ближайшего угла — до торца дома двадцать восемь — было метров сорок.

Сорок метров звук проходит за одну восьмую секунды.

Бежать смысла нет. Профессор это тоже посчитал, но уже потом.

— Все за павильон! — крикнула Саня.

Она успела сказать это целиком, потому что девушка набирала воздух, и на вдох ушло секунды полторы.

Толян рванул к Егорке. Жека полез в карман.

Горн заиграл.

Три ноты, короткие, поднимающиеся, те самые, которыми будят в лагере. Жека их знал, потому что их знали все, кто хоть раз включал телевизор в восемь утра.

Звук ударил по открытому месту и накрыл его целиком.

Бетонный павильон загудел изнутри. Стекло в эмалированном щите «Берегись поезда» треснуло крест-накрест и осталось на месте. Пыль с асфальта поднялась ровным слоем, до колена, и так и осталась стоять.

Саня успела за павильон и потому осталась на ногах.

Жеку взяло на середине движения — рука в кармане, пачка в пальцах.

Его развернуло и посадило на асфальт.

Больно не было. Это надо сказать точно, потому что все потом спрашивали: больно ли. Больно не было. Было так, будто из тебя вынули решение. Вот ты собирался что-то сделать, у тебя это было в голове целиком, до последнего шага, — и вот этого больше нет, а есть только звук в кости за ухом и полная готовность делать то, что скажут.

Жека сидел на асфальте и понимал каждой клеткой, что сейчас правильно будет встать в строй.

Так это и работает. Их сила никого не бьёт. Она снимает с тебя вопрос.

— Встали, — сказала девушка. Она опустила горн и говорила спокойно. — Построились. Руки по швам.

Двое из очереди у бочки с квасом — взрослые мужики, сорока лет, при авоськах — поставили авоськи на асфальт и построились.

Жека держал в кармане пачку и не мог вспомнить, зачем она ему.

Толян до Егорки добежал.

Он добежал и закрыл его собой — просто встал спиной к горну и загородил, потому что Толян был широкий, а Егорка мелкий, и других идей у Толяна не было и никогда не бывало.

Звук лёг ему на спину.

Кожанки у Толяна не было. На нём была футболка, растянутая по вороту, синяя, с надписью «SPORT».

Он устоял.

Он простоял всё это на ногах, шатаясь, с закрытыми глазами, и Егорка потом рассказывал, что Толян за это время два раза сказал: «Ага. Ага».

Саня вышла из-за павильона.

Она вышла в тот момент, когда девушка опускала горн, и прошла эти пятнадцать метров в четыре шага.

Один из мелких взялся за звёздочку. Луч пошёл ей в плечо и лёг, и она его дотащила на себе, потому что четыре шага — это меньше, чем нужно лучу, чтобы во что-нибудь превратиться.

«С разворота» она провела на третьем шаге.

Воздух прогнулся и ударил горнистку в грудь, и та села, и горн покатился по асфальту с тем самым медным грохотом, который слышал всякий, кто ронял в школе горн.

Четвёртый, с портфелем, шагнул вперёд.

И тут Жека вспомнил, зачем ему пачка.

Он вспомнил это не сразу и не сам: он увидел с асфальта, как под ногами у него лежит спичечный коробок, который вывалился из кармана при падении. Коробок был свой, знакомый, с окурком внутри, и от этого в голове что-то встало на место.

Он достал сигарету, взял в зубы и чиркнул спичкой с третьего раза.

Потом встал и пошёл вперёд.

Он прошёл мимо Сани, мимо мелких, встал между четвёртым и всеми остальными и остановился.

— Отойдите, — сказал четвёртый.

Жека стоял, и сигарета работала. Пыль ещё висела над асфальтом, и в этой пыли было хорошо видно, как дым идёт вверх.

Четвёртый достал из портфеля тетрадь. Обычную, в клетку, безо всякого свитка. Это означало, что до комсомольца он не дотягивает, и он это знал сам, и потому тетрадь убрал обратно.

— Забирайте, — сказал он мелким, кивнув на горнистку.

Её подняли под руки.

Уходили они через пустырь, и уходили не спеша, и это было хуже всего: они уходили, как уходят с работы.

В павильоне мужик с авоськой моргнул, поднял авоську и сказал: «Это чего было?» — и никто ему не ответил.

Жека дал сигарете догореть до фильтра, потому что тратить впустую было жалко, а тушить уже не имело смысла.

Она сгорела за полторы минуты вместо пяти. Он это заметил, не понял и никому не сказал, и вспомнил про это только в ноябре, на глубине шести метров двадцати сантиметров.

Тридцать семь.

Толян сидел на бордюре, и Егорка сидел рядом.

— Толян.

— Ага.

— Ты как?

— Ага, — сказал Толян.

Саня подошла, присела перед ним на корточки и повернула его лицо к свету.

Через спину, наискось, от левого плеча вниз, шла полоса.

Цвета она была телесного, на полтона светлее остальной спины, ровная, шириной в два пальца, с чёткими краями. Футболка над ней была цела.

Саня положила ладонь.

— Семки давай, — сказала она, не оборачиваясь.

Егорка вытряс из кармана кулёк.

Толян ел горстями, минут пять, молча, и с каждой горстью Фарт в нём шёл обратно, и это было видно: лицо у него становилось живым, и плечи разворачивались.

На страницу:
3 из 6