
Полная версия
Пацана не коснулось
«КРУЖОК ПОНЯТОЛОГИИ. Вт., чт., 18:00. Подвал ЖЭКа. Разбираем, как оно устроено. Вход свободный. Приходить трезвыми. А. Тихомиров».
Ниже кто-то приписал: «Андрюха, ты дурак». Ещё ниже, другой рукой: «Зато объясняет».
Ходило человек пять. Из них двое ходили за компанию, один ходил в тепло, а Толян ходил, потому что ему нравилось, когда что-нибудь объясняют по порядку.
Доска у Профессора была из куска ДВП, прислонённого к трубе. Мел он приносил свой.
В тот вторник он начал так:
— Господа, сегодня мы разбираем противника.
— Каких господ, — отозвалась с задней парты баба Зина.
Парт, разумеется, никаких не было, была скамейка от автобусной остановки, которую притащили в мае и с тех пор считали мебелью. Баба Зина ходила на кружок с июня. Ходила она молча, вязала и вмешивалась ровно один раз за занятие, всегда в самый неподходящий момент.
— Зинаида Павловна, я вас прошу.
— Проси.
Профессор написал на ДВП два слова и подчеркнул их по линейке, которую тоже приносил свою.
ФАРТ. ИДЕЙНОСТЬ.
— Смотрите. Мы работаем на Фарте. Фарт — расходуемый ресурс. Потратил — восстановил. Механизм восстановления известен и позорен: семки. Это значит, что наша сила ограничена сверху тем, сколько ты можешь съесть, а снизу тем, сколько у тебя денег. И то и другое конечно, но и то и другое восполняется за один вечер у гаражей.
Он поставил стрелку от слова «Фарт» вниз и написал: «за вечер».
— Теперь они. «Красная Заря» работает не на Фарте.
— А на чём? — спросил Толян.
— На стаже.
Профессор провёл под вторым словом черту.
— Идейность питается стажем. Стаж — это сколько лет ты состоишь. Возраст тут ни при чём: считают с того дня, как тебе повязали, и до сегодняшнего.
— Так это же то же самое, — сказал Витька, который ходил в тепло.
— Это, Виктор, устроено ровно наоборот, и я объясню чем.
Профессор поднял два пальца.
— Фарт ты тратишь. Стаж ты не тратишь. Стаж только копится. Октябрёнок с полутора годами стажа сильнее гопницы третьей ступени, у которой Фарта полный карман, — и он был сильнее в четверг, и в пятницу будет сильнее ещё на день. Он ничего для этого не делает. Ему достаточно продолжать быть.
В подвале было прохладно и пахло сыростью и мокрой извёсткой. Сверху, через щель под потолком, доносилось, как во дворе стучат в домино.
— Дальше, — сказал Профессор. — Считаем.
Он повернулся к доске и начал писать столбиком.
— Октябрёнок. Принимают в семь лет, значит, к одиннадцати у него четыре года. Пионер — с десяти, к четырнадцати четыре-пять. Комсомолец — с четырнадцати. И вот тут у них разрыв, потому что комсомол распустили в сентябре девяносто первого, и молодняк, который они сейчас набирают, набирается с нуля.
— То есть у них молодые пустые, — сказал Толян.
— Молодые у них пустые, — подтвердил Профессор. — Их можно бить, и они это знают, и поэтому они ходят тройками и никогда поодиночке.
Он поставил жирную точку.
— А теперь неприятное.
Он написал на ДВП: 1937.
— Валерий Ильич сказал: человек с серпом, пожилой, вежливый. Кожанку четвёртого уровня он разрезал в апреле как бумагу. Такого не может быть. Значит, у него стаж, при котором «не может быть» перестаёт работать. Считаем от минимума. Если он вступил в партию хотя бы в тридцать седьмом году…
Профессор посчитал в столбик, хотя считать было нечего.
— Пятьдесят пять лет.
Он положил мел.
— Пятьдесят пять лет непрерывного стажа, господа. У Сани полгода. У меня, простите, восемь месяцев. У всего нашего района, если сложить всех, включая грудных, не наберётся и половины.
В подвале стало тихо. Наверху стукнули костяшки.
— Слушай, — сказал Толян. — А почему тогда они вообще нас боятся? Они бы уже всё забрали.
— Прекрасный вопрос, Анатолий. Я над ним думаю с апреля.
Профессор снял очки и потёр переносицу, и это у него означало, что дальше пойдёт гипотеза.
— У них должно быть слабое место. У всякой системы, которая копит и не тратит, слабое место в одном и том же: в переучёте. Я полагаю, что Идейность нельзя применять быстро. Стаж — это большая инерция, а большая инерция плохо разворачивается. Отсюда моя рабочая гипотеза: они сильны, но медленны, и брать их надо темпом.
Он надел очки.
— Гипотезу я, разумеется, ещё не проверял.
Тут баба Зина отложила вязание.
Это был тот самый один раз за занятие, и все повернулись, потому что за два месяца привыкли.
— Андрюша, — сказала баба Зина. — А чего ты про веру не говоришь?
Профессор моргнул.
— В каком смысле про веру?
— В прямом. Ты вот тут написал: стаж, годы, кто когда вступил. — Она показала спицей на доску. — А я тебе скажу как человек, который в пятьдесят четвёртом вступала и в шестьдесят восьмом выходила. Стаж — это бумажка. Годы идут у всех одинаково. А сила у них берётся не с годов.
— А с чего?
— С того, что они в это верят. Я вот перестала верить в шестьдесят восьмом, в августе, — сказала баба Зина. — Стаж у меня шёл до семьдесят второго, пока я билет не сдала. Четыре года шёл. А толку с него было — ноль.
Профессор стоял с мелом в руке.
— Зинаида Павловна.
— Ну.
— Вы это могли сказать в мае.
— Ты в мае про них не спрашивал, — сказала баба Зина и взялась за вязание.
Профессор постоял, потом медленно вернулся к доске, стёр ладонью слово «медленны» и написал сбоку, мелко:
сомнение?
И обвёл в рамочку.
— Я это ещё не проверял, — сказал он, скорее себе.
Расходились в восьмом часу.
Жека выходил последним и у самой двери остановился.
В стене подвала, слева от выхода, на уровне груди, была ниша. Обыкновенная кирпичная ниша, глубиной сантиметров в тридцать, аккуратная, с гладко затёртыми краями.
Пустая.
— Тут что было? — спросил он.
Профессор обернулся.
— Печать ЖЭКа. Бытовая, четвёртой категории, от сырости и от плесени. Стояла с февраля, ЖЭК её купил официально, у меня и накладная переписана.
— И где она?
— Хороший вопрос, — сказал Профессор. — Две недели назад была. Я в четверг занимался и её видел, а в следующий вторник пришёл — ниша пустая.
Жека посмотрел на края ниши.
Кирпич по краям был чистый. Ни скола, ни трещины, ни следа от лома. Кто-то вынул отсюда вещь размером с кирпич и не задел при этом ни одного соседнего кирпича.
— Ты об этом кому-нибудь говорил?
— Я говорил в ЖЭКе. В ЖЭКе сказали, что спишут.
— А Комбату?
Профессор помолчал.
— Нет, — сказал он. — Комбату не говорил.
— Почему?
— Потому что Валерий Ильич, по его собственным словам, знает про пропажи с марта. — Профессор сложил доску, прислонил её к трубе и погасил свет. — А я нашёл первую пропажу вот в этой стене две недели назад. И если он знает с марта, то знает не от меня и не отсюда. Значит, у него есть другой источник, и мне бы очень хотелось понять какой.
Они поднялись по лестнице во двор.
Во дворе стучали в домино, пахло жареным луком со вторых этажей, и всё было настолько обычно, что говорить дальше про подвал было как-то неловко.
— Слушай, — сказал Толян, догоняя. — Я не понял. Так их бить-то можно?
— Молодых можно, — сказал Профессор.
— А старого?
— Старого, Анатолий, нельзя. Старого можно только переспорить.
Толян обдумал это до самого своего подъезда.
— Тогда мы попали, — сказал он на прощание. — Спорить у нас умеет один Жека, и то когда его достанут.
Глава 8. Кухня
Мать приходила с рынка в половине девятого.
Она работала не на себя. Товар был Мариночкин — свитера, кофты, детские колготки, всё турецкое, привезённое баулами, — а мать стояла и продавала за процент. Процент был семь. В хороший день выходило рублей триста, в плохой не выходило ничего, потому что процент считался с проданного.
Двадцать четвёртого июля был плохой день.
Жека услышал ключ, встал и включил газ под кастрюлей. Кастрюля стояла с обеда: картошка, лук, две сосиски, порезанные кружочками, — это называлось у них «с мясом», и обе стороны знали, что это шутка, и обе стороны эту шутку поддерживали.
— Ты ел? — спросила мать из коридора.
— Ждал.
— Не жди в следующий раз.
Она вошла на кухню, села и сняла босоножки, и вот тут стало видно, что она стояла девять часов.
Нине Семёновой был сорок один год. До декабря она работала лаборанткой на ГРЭС, в химцехе, двадцать лет и три месяца. В декабре её сократили по собственному желанию, и формулировку эту она произносила вслух ровно один раз, при подаче документов, и с тех пор не произносила.
— Хлеб купил?
— Купил.
— Молодец.
Он положил ей картошки. Она посидела над тарелкой, потом всё-таки взяла вилку.
За окном было ещё светло. В соседнем доме на четвёртом этаже мыли окно, и стекло раз в минуту вспыхивало и гасло.
— Мариночка сказала, в августе привезут ветровки, — сказала мать. — Говорит, ветровки берут.
— Ну хорошо.
— Хорошо, если берут. — Она пожевала. — А если не берут, то это я буду стоять с ветровками до ноября.
Некоторое время ели молча.
— Жень.
— М.
— Ты про после ПТУ думал?
Он поднял голову. Разговор этот у них случался раз в две недели и всегда начинался одинаково, и оба уже знали все реплики, и всё равно каждый раз проходили его заново, потому что не проходить было нельзя.
— Думал.
— И что надумал?
— Слесарь-ремонтник четвёртого разряда.
— Это я знаю, что у тебя в дипломе будет. Я про после.
Жека положил вилку.
— Мам, там завод стоит.
— Завод стоит, ГРЭС работает.
— На ГРЭС не берут.
— На ГРЭС не берут сейчас. — Она сказала это твёрдо, тем самым голосом, каким двадцать лет писала в журнале дежурств. — Через два года будет по-другому.
— Через два года будет по-другому, — согласился Жека.
Он сказал это без иронии, но получилось всё равно как-то так, и мать это услышала и цепляться не стала.
— Колька Суриков в институт собрался, — сказала она через минуту. — Тётя Валя говорила. На юридический.
— Слышал.
— А ты?
— А я думал на экономиста.
Он сам не знал, зачем это сказал. Слово «экономист» он слышал раза три по телевизору и один раз от Профессора, и что за ним стоит, представлял смутно: человек в костюме считает что-то большое.
Мать перестала жевать.
— Экономистом, — повторила она.
— Ну.
— Это где учат?
— Не знаю.
— И сколько стоит?
— Не знаю.
— Вот и я не знаю, — сказала мать.
Без обиды, просто отметила факт, и от этого стало хуже, чем если бы она рассердилась.
Потом она встала, отнесла тарелку в раковину и сказала, глядя в окно:
— Дед у тебя тоже всё собирался.
Про деда в этой квартире говорили редко и коротко, как говорят про погоду зимой. Семён Семёнов, отцов отец, бригадир, тридцать лет на стройках, последние шесть — на энергоблоке. Энергоблок заморозили в восемьдесят шестом. Дед ходил на проходную ещё месяца четыре, потому что не верил, потом перестал ходить, а в девяностом его нашли у гаражей, и было это в марте, и было холодно.
— Он в семьдесят девятом на курсы записывался, — сказала мать. — Мастером хотел. Три занятия сходил.
— И?
— И бригада поехала на объект в Оренбург. — Она пустила воду. — Всё, Жень. Не начинай.
— Я не начинал.
— Ты собирался.
Она была права, и он не стал спорить.
Потом мать вытерла руки, ушла в комнату и вернулась со шкатулкой.
Шкатулка была деревянная, из тех, что продавались в «Подарках» на все праздники сразу: тёмный лак, выжженная веточка на крышке, внутри красный бархат, вытертый до основы. В ней жили документы, которые никуда не влезали: свидетельства, справки, чужие фотографии, две пуговицы от шинели, гарантийный талон на утюг, купленный в восемьдесят третьем.
— Мне справка нужна, из химцеха, — сказала мать. — Мариночка говорит, для собеса.
Она стала перебирать.
Жека сидел напротив и смотрел, как перебирают его жизнь: вот его свидетельство о рождении, вот табель за четвёртый класс, вот фотография, где он в шапке с помпоном.
И вот значок.
Октябрятская звёздочка. Красная, с золотой каёмкой, в середине — портрет кудрявого мальчика в овале. Обычная, пластмассовая, какие давали всем, и лежала она отдельно, завёрнутая в кусок кальки, и калька была свёрнута аккуратно, в четыре сгиба.
Мать выложила её на стол, не глядя, и полезла глубже.
Жека взял.
Пластмасса была лёгкая, и от неё ничего не шло. Ни луча, ни тяжести, ни того ощущения, которое он теперь узнавал шагов за десять.
— Мам, — сказал он. — Ты зачем её хранишь?
Мать нашла справку.
— Она твоя, — сказала она.
— Она пластмассовая.
— Она твоя.
Она забрала звёздочку, завернула обратно в кальку — в те же четыре сгиба, по старым линиям, — и положила на место, в самый низ, под гарантийный талон.
И закрыла шкатулку.
Дальше — то, о чём Жека не говорил вслух ни разу, ни Толяну, ни Сане, ни, тем более, мне.
В пионеры его не приняли.
Провинности за ним не было. Третью очередь их школы должны были принимать двадцать второго мая восемьдесят пятого года, у памятника, к обеду. Девятнадцатого её отменили и перенесли на осень, а осенью сказали: в связи с изменением порядка. Первую очередь — отличников — приняли в апреле, и Колька Суриков был в первой очереди, и весь тот апрель ходил в галстуке, и в столовой не снимал.
Жека тогда пришёл домой и полдня сидел на подоконнике.
Ему было десять лет, и он хотел галстук так, как в десять лет хотят вещь, которая есть у других. Он даже придумал, как будет его гладить.
Второй раз это случилось через шесть лет и было уже не про галстук.
В мае девяносто первого их восьмой класс подавали в комсомол, третьей очередью, и Жека был в списке, и список ушёл в райком. Приём перенесли на сентябрь. В сентябре комсомола не стало.
Оба раза он ничего не сделал и оба раза оказался ни при чём, и это, если разобраться, было хуже, чем если бы его не взяли за дело.
Через полгода стало модно говорить, что всё это было ерунда, и Жека говорил вместе со всеми, и говорил довольно громко.
И вот теперь на район приходили люди в белых рубашках, и у одиннадцатилетних из петлиц шёл луч, и Жека каждый раз, когда видел эту эмаль, чувствовал внутри что-то, чему не было названия и что было довольно противно.
Он про это никому не сказал. И зря, потому что человек, который приходил на район раз в две недели, такие вещи чуял безошибочно и работал именно с ними.
— Жень, — сказала мать от двери. — Я в школу тогда ходила. Помнишь?
— Помню.
— Ты злишься до сих пор.
— Не злюсь.
Это было в шестом классе. Их класс делили: «А» и «Б» оставляли, а из остатков собирали «Д», и в «Д» шли те, у кого по три тройки и больше. У Жеки было четыре. Список висел два дня.
И на третий день мать отпросилась со смены, надела своё бордовое, пришла в школу и просидела под кабинетом директора час двадцать.
Жека в это время стоял в коридоре у окна, и мимо ходили, и все всё видели.
Его оставили в «Б».
Он не сказал ей спасибо ни в тот день, ни потом. Он вообще с ней тогда две недели разговаривал через раз, и она это понимала, и не лезла.
— Ты за меня тогда вступилась, — сказал он.
Мать стояла в дверях со справкой в руке.
— Я тебя тогда унизила, — сказала она. — Я знаю. Я бы и сейчас так сделала.
Она ушла в комнату. Через минуту оттуда пошёл звук телевизора: заставка, музыка, и голос сказал, что в эфире вторая серия.
Жека остался на кухне. Он вымыл кастрюлю, вытер стол и постоял у окна.
Потом достал из кармана спичечный коробок, открыл, посмотрел на окурок, лежавший там со вторника, и закрыл обратно.
Всего оставалось тридцать восемь. Он это знал и без пересчёта, но всё равно достал обе пачки и пересчитал.
Глава 9. Горн
Двадцать седьмого июля, в понедельник, они стояли у «Пятой линии» вчетвером и ничего не делали, и это была официальная задача.
Комбат поставил задачу в субботу. Формулировка была такая: «На линии должен кто-то быть». Дежурили по двое от каждого двора, менялись в семь. Пацаны называли это «стоять на пятой», и стоять на пятой считалось скучно ровно до того дня, когда перестало.
С Жекой были Толян, Саня и Егорка Пряхин, который прибился сам и которого гоняли домой три раза.
— Мне пятнадцать, — говорил Егорка.
— Тебе пятнадцать в декабре, — говорила Саня.
— В ноябре.
— Иди домой.
Он не шёл. Он садился на бордюр в двадцати метрах и сидел там с видом человека, которого позвали.
В половине девятого солнце ушло за пятиэтажки, и над пустырём пошёл тот сухой вечерний ветер, который в июле поднимает пыль и ничего не охлаждает.
Они вышли с пустыря.
Четверо. Впереди двое мелких в серых рубашках, уже знакомых. За ними — девушка лет шестнадцати, в белой блузке, с красным галстуком, повязанным аккуратно, тремя концами наружу.
И четвёртый, сзади, с портфелем.
У девушки в руке был горн.
Обыкновенный пионерский горн, медный, с потёртым раструбом и вмятиной сбоку, из тех, что лежали в каждой школе на складе физкультуры под матами.
— Толян, — сказала Саня. — Егорку убери.
— Ага.
Толян пошёл к Егорке. Егорка встал и попятился, но не ушёл, и это потом стоило всем дорого.
— Добрый вечер, — сказала девушка.
— Проходи мимо, — сказала Саня.
— Мы по адресу.
Она поднесла горн к губам.
Дальше нужно объяснить одну вещь, и объяснить придётся быстро, потому что дальше всё пошло быстро.
Горн бьёт звуком. Звук идёт со скоростью звука — триста сорок метров в секунду, и это единственная скорость, которая у них есть. Он летит по прямой и заворачивает за угол плохо. Профессор посчитал: если между тобой и горнистом стоит бетонная стена и ты за ней, тебе достанется процентов пятнадцать. Если открытое место — тебе достанется всё.
«Пятая линия» стоит на открытом месте. С одной стороны забор ГРЭС, с другой пустырь, и до ближайшего угла — до торца дома двадцать восемь — было метров сорок.
Сорок метров звук проходит за одну восьмую секунды.
Бежать смысла нет. Профессор это тоже посчитал, но уже потом.
— Все за павильон! — крикнула Саня.
Она успела сказать это целиком, потому что девушка набирала воздух, и на вдох ушло секунды полторы.
Толян рванул к Егорке. Жека полез в карман.
Горн заиграл.
Три ноты, короткие, поднимающиеся, те самые, которыми будят в лагере. Жека их знал, потому что их знали все, кто хоть раз включал телевизор в восемь утра.
Звук ударил по открытому месту и накрыл его целиком.
Бетонный павильон загудел изнутри. Стекло в эмалированном щите «Берегись поезда» треснуло крест-накрест и осталось на месте. Пыль с асфальта поднялась ровным слоем, до колена, и так и осталась стоять.
Саня успела за павильон и потому осталась на ногах.
Жеку взяло на середине движения — рука в кармане, пачка в пальцах.
Его развернуло и посадило на асфальт.
Больно не было. Это надо сказать точно, потому что все потом спрашивали: больно ли. Больно не было. Было так, будто из тебя вынули решение. Вот ты собирался что-то сделать, у тебя это было в голове целиком, до последнего шага, — и вот этого больше нет, а есть только звук в кости за ухом и полная готовность делать то, что скажут.
Жека сидел на асфальте и понимал каждой клеткой, что сейчас правильно будет встать в строй.
Так это и работает. Их сила никого не бьёт. Она снимает с тебя вопрос.
— Встали, — сказала девушка. Она опустила горн и говорила спокойно. — Построились. Руки по швам.
Двое из очереди у бочки с квасом — взрослые мужики, сорока лет, при авоськах — поставили авоськи на асфальт и построились.
Жека держал в кармане пачку и не мог вспомнить, зачем она ему.
Толян до Егорки добежал.
Он добежал и закрыл его собой — просто встал спиной к горну и загородил, потому что Толян был широкий, а Егорка мелкий, и других идей у Толяна не было и никогда не бывало.
Звук лёг ему на спину.
Кожанки у Толяна не было. На нём была футболка, растянутая по вороту, синяя, с надписью «SPORT».
Он устоял.
Он простоял всё это на ногах, шатаясь, с закрытыми глазами, и Егорка потом рассказывал, что Толян за это время два раза сказал: «Ага. Ага».
Саня вышла из-за павильона.
Она вышла в тот момент, когда девушка опускала горн, и прошла эти пятнадцать метров в четыре шага.
Один из мелких взялся за звёздочку. Луч пошёл ей в плечо и лёг, и она его дотащила на себе, потому что четыре шага — это меньше, чем нужно лучу, чтобы во что-нибудь превратиться.
«С разворота» она провела на третьем шаге.
Воздух прогнулся и ударил горнистку в грудь, и та села, и горн покатился по асфальту с тем самым медным грохотом, который слышал всякий, кто ронял в школе горн.
Четвёртый, с портфелем, шагнул вперёд.
И тут Жека вспомнил, зачем ему пачка.
Он вспомнил это не сразу и не сам: он увидел с асфальта, как под ногами у него лежит спичечный коробок, который вывалился из кармана при падении. Коробок был свой, знакомый, с окурком внутри, и от этого в голове что-то встало на место.
Он достал сигарету, взял в зубы и чиркнул спичкой с третьего раза.
Потом встал и пошёл вперёд.
Он прошёл мимо Сани, мимо мелких, встал между четвёртым и всеми остальными и остановился.
— Отойдите, — сказал четвёртый.
Жека стоял, и сигарета работала. Пыль ещё висела над асфальтом, и в этой пыли было хорошо видно, как дым идёт вверх.
Четвёртый достал из портфеля тетрадь. Обычную, в клетку, безо всякого свитка. Это означало, что до комсомольца он не дотягивает, и он это знал сам, и потому тетрадь убрал обратно.
— Забирайте, — сказал он мелким, кивнув на горнистку.
Её подняли под руки.
Уходили они через пустырь, и уходили не спеша, и это было хуже всего: они уходили, как уходят с работы.
В павильоне мужик с авоськой моргнул, поднял авоську и сказал: «Это чего было?» — и никто ему не ответил.
Жека дал сигарете догореть до фильтра, потому что тратить впустую было жалко, а тушить уже не имело смысла.
Она сгорела за полторы минуты вместо пяти. Он это заметил, не понял и никому не сказал, и вспомнил про это только в ноябре, на глубине шести метров двадцати сантиметров.
Тридцать семь.
Толян сидел на бордюре, и Егорка сидел рядом.
— Толян.
— Ага.
— Ты как?
— Ага, — сказал Толян.
Саня подошла, присела перед ним на корточки и повернула его лицо к свету.
Через спину, наискось, от левого плеча вниз, шла полоса.
Цвета она была телесного, на полтона светлее остальной спины, ровная, шириной в два пальца, с чёткими краями. Футболка над ней была цела.
Саня положила ладонь.
— Семки давай, — сказала она, не оборачиваясь.
Егорка вытряс из кармана кулёк.
Толян ел горстями, минут пять, молча, и с каждой горстью Фарт в нём шёл обратно, и это было видно: лицо у него становилось живым, и плечи разворачивались.


