Тишь
Тишь

Полная версия

Тишь

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
25 из 26

Земля перед ним вдыхает.

Не рычит, не встаёт — вдыхает: коротко, сыро, как втягивают через тряпку. Горб раскрывается кругом в аршин, и по кромке круга стоят зубы — мелкие, частые, все наклонённые внутрь. Он уходит по пояс раньше, чем понимает, что стоит не на земле; зубы дерут ему бедро на входе, вкось, глубоко. Кричит он уже оттуда. Один раз. Потом его берёт целиком, с сапогами, и круг схлопывается, и кромка снова стоит в кочках, тихая.

Глотатель. Труба, вкопанная стоймя, зубы к раструбу, гузно книзу — так это зовут на промысле, и у старших про эту породу была одна наука на всех: резать нельзя, назад нельзя, гнать вперёд, к гузну. Тварь редкая, ленивая, слепая: глаз нет, ушей нет, чует шаг. Неподвижное для неё не существует.

Неподвижнее меня сейчас — только камень, к которому я привязана.

✦ ✦ ✦

Считаю быстро, потому что удары в этой сделке считаются его сердцем, не моим.

Труба не переваривает — копит. Заглоченный жив от четверти часа до часа: дышит трубой, стынет в слизи, давится кольцами. Час у меня есть.

Если он умрёт там, внутри, — умрёт, может, и слово: держится оно его волей, а воля в трубе кончается раньше дыхания. Это раз — и это дверь, которую я не открывала: сама распахнулась.

Труба меня не тронет: я неподвижная, я для неё камень. Отсижусь до срока — а сытую и ленивую, с грузом в брюхе, я добью каплей в шов, как добивала всю зиму тварей посерьёзнее. Это два.

И три. Старшие говорили: глотателя валят словом — вернуть твари её имя, назвать падалью, и кольца разожмутся. Слово я знаю.

Молчу.

Сижу у камня, неподвижная, как мой камень, смотрю, как ходит под кочками длинная волна — вверх, вниз, вверх, — и держу за зубами слово, которое разжало бы кольца, и надеюсь.

Вот такая я, выходит, есть. Учтено. Взвешу после.

✦ ✦ ✦

Он не умирает.

Сперва труба ходит ровно — глотает, давит, проталкивает. Потом волна ломается: рывок, ещё рывок, изнутри, поперёк хода. Труба вздрагивает вся и схлопывается — я слышу, как под землёй коротко хрустит, и это, наверное, его рёбра. Резать нельзя. Теперь он тоже это знает.

Тихо. Долго. Я успеваю додумать «всё» — и не успеваю решить, что я по этому поводу чувствую.

А потом нижний конец трубы, там, где кочки сходят к промоине, вспучивается. Раз. Другой. Земля расходится, и гузно — узкое, стянутое кольцом, без единого зуба — рвётся изнутри, вкось, по живому, и труба сжимается вся, всей длиной, как сжимается кулак.

И выдавливает его.

Целиком, разом, лицом в снег — в слизи, в чёрном, дымящийся на морозе, с клинком, примотанным к кисти его же ремнём. Он не встаёт — сначала дышит. Потом блюёт. Потом встаёт.

Некрасиво он выходит лучше, чем входил.

Понимаю я это так: резать стенку нельзя — спазм ломает. А он, со сломанными рёбрами, в темноте, в слизи, дополз клином до гузна, взрезал кольцо — единственное место без зубов — и дал трубе самой себя сжать. Тварь выжала его, как выжимают гной. Он сделал из её судороги поршень.

Пять лет разбора, говорил он. Такие не тонут и в твари.

✦ ✦ ✦

Тварь он убивает сам.

Пустую — можно; пустую только и можно. Он возвращается к промоине с клинком, ещё не отдышавшись, находит верхний конец и вспарывает трубу по всей длине, методично, от раструба вниз, как вспарывают тюфяк. Внутри у неё — её века: кости, пряжки, ржавое, чьё-то. Он стоит над этим недолго. Потом отрубает то место, которым она вдыхала.

Отмывается снегом. Долго, докрасна, до крови, молча. Слизь не отмывается — я знаю это про слизь, а он узнаёт сейчас. Колет он снимает и оставляет лежать. Остаётся в рубахе, на морозе, и мороз ему сегодня, похоже, ближе, чем собственная кожа.

И только потом он смотрит на меня.

Через двадцать шагов, поверх вспоротой трубы. Долго. Лицо у него чистое, красное от снега, спокойное — и я читаю его так же легко, как читала все эти дни, и впервые жалею, что умею.

Я видела.

Я — единственная пара глаз на свете, которая видела, как знатного человека, серебро под самое золото, сожрала слепая кишка и выдавила через гузно в собственную блевоту. Такое не выкупают службой. Такое не покрывают золотом по весу. Такому не оставляют глаз и языка.

Раньше я считала, что моя служба кончится у кромки, после «выведешь». Теперь считаю короче.

Он не говорит ни слова. Подбирает у огня шубу — чистую, домашнюю, ждавшую, — накидывает на рубаху. Бедро шьёт тут же, у огня, из походного набора: стежок ровный, частый, писарский. Второй ложится косо — он его распускает и перешивает. По собственному мясу. Потому что косо. Я смотрю на это и запоминаю накрепко.

Потом он идёт к промоине собирать кровь.

Кровь глотателя он цедит в котелок. В мой котелок — тот, что пододвигал ко мне первым, с горячим. Теперь в нём стынет чёрное, густое, навье, и он несёт его к черте бережно, как несут молоко.

Посуду после такого не отмывают. Посуду после такого хоронят.

✦ ✦ ✦

На запах приходит падальщик.

Ночь. Наниматель чертит — уже час как чертит, при огне, который здесь горит нехотя: снег расчищен до чёрной земли кругом шагов в двадцать, кровь ложится на мёрзлое жирно, не впитываясь, как воск. Прерваться ему нельзя: кровь стынет, а стылой кровью не ведут. Это знаю даже я, а он знает лучше меня.

Падальщик знает другое: где большая смерть, там есть чем поживиться. Вспоротая труба лежит у промоины. Котелок стоит у черты. Жёлоб полон.

Он выходит из темноты по дуге, стелясь, — тяжёлый, горбатый, мосластый, на две меня весом. Мимо туши. Мимо котелка. Падальщики умеют считать: свежее слаще лежалого, а в жёлобе — самое свежее.

Он идёт к схеме.

Наниматель на коленях в дальнем луче, спиной, с кровью на пальцах. Обернётся — потеряет линию. Не обернётся — потеряет схему. Я читаю это с камня быстрее, чем он успевает услышать шаги, которых здесь не слышно.

Схема — его смерть. Его смерть — мой замысел. Выходит, сторожу я сегодня не его.

Свою работу.

Голосом мелочь я гнала. Падальщик не мелочь: он трус по породе, но труса двигает счёт, а по его счёту здесь никого крупнее него нет. Человек на коленях — еда. Связанная у камня — еда, что подождёт.

Значит, надо стать крупнее.

Я открываю глотку и даю ему то, чем стала. Не скрип. Ниже. То, что живёт под скрипом с самого стыка и чему я не давала хода ни разу, потому что боялась узнать, как оно звучит. Оно выходит из меня без слова, без формы — ровный, низкий, нутряной звук, от которого у меня самой стынет хребет: так не звучит ничто из того, что ест падаль. Так звучит то, что ест падальщиков.

Падальщик встаёт как вкопанный. Ночь держит нас двоих на этом звуке — долгую, длинную меру.

Потом он пятится. Боком, стелясь, не поворачиваясь ко мне спиной — мне, связанной, у камня, — уходит за кромку света и растворяется в темноте, из которой пришёл.

Тихо.

Наниматель не обернулся. Рука его не дрогнула — линия идёт ровно. Только когда луч дочерчен, он говорит — не оборачиваясь, в землю, ровным своим голосом:

— Продолжай в том же духе.

И макает пальцы в котелок.

✦ ✦ ✦

Чертит он до исхода ночи.

Четыре луча от четырёх сторон. В середине — звезда. Четырёхконечная, равносторонняя, луч в луч.

Я ношу эту звезду на спине. Между лопаток, рубцом, керном. Теперь я смотрю, как её чертят в мой рост, кровью по грязи, — и читаю всю, от края до края. Той ночью, с камня, я разобрала половину: где схема берёт, где отдаёт, где у неё замок. Теперь дочитываю вторую.

Читается она как шитьё, потому что она и есть шитьё, только нитка дурная. Четыре крюка по лучам — там схема берёт: петля к петле, внатяг, как набирают край. Жёлоб к середине — там отдаёт: всё, что взято, стекает в звезду, как стекает к узлу любая стянутая ткань. А в самой звезде — замок: луч в луч, глухой, из тех узлов, что не развязывают. Такой узел режут. Или ложатся в него.

…камень под лопатками, небо пополам, чужая нитка идёт сквозь меня, туго, стежок за стежком…

Той ночью это шили по мне. Осколок приходит и уходит, короткий, как укол, — цена ему нынче полвздоха.

Дочитываю — и жалею, что умею.

Схема верна. Это я вижу так же ясно, как вижу шов на твари. Пять лет разбора не пропали: каждый крюк на месте, каждый замок закрыт, кровь ведёт куда положено. Вершину чужой науки он выводит по бумажке, на коленях, кровью из котелка, рангом, которым пишут схемы и говорят слова, — и выводит верно. Всё, что можно начертить, начерчено правильно.

А чего нельзя начертить, того на его листах нет. Я не знаю, что это. Я знаю только, что во мне оно было — той ночью, когда я легла в такую же середину и очень, очень хотела жить.

Шрам под рёбрами тянет старым швом. Звезда между лопатками стынет. Может, мороз.

✦ ✦ ✦

К исходу ночи всё готово.

Последнее, что он делает перед кругом, — подходит ко мне и кладёт слово заново.

Кладёт — и слово не встаёт: вязнет на полпути, как вязло его «завтра» над огнём. Он повторяет. Вязнет. Здесь, у самой звезды, его наука дышит уже через раз — а он собрался туда, где она не дышит вовсе.

Он не отступает. Он из тех, кто не отступает, — я выучила это на собственной шкуре. Кладёт снова, и снова, раздельно, с расстановкой, слово за словом в трясину; я считаю попытки, потому что счёт — единственное, что мне тут осталось.

На десятой слово ложится.

Тоньше прежнего, косо, как стежок усталой рукой, — но ложится: вес обновляется, свежий, на весь срок. Он стоит над ним лишний удар сердца, слушая, — и по лицу его проходит что-то короткое, с монету, чему он не даёт имени. Не даёт — и не берёт в расчёт. У него всё сошлось, а что не сошлось — то помеха, а помехи в его листах не значатся.

— Слово на тебе — о трёх зорях, — говорит он. — Живёт само: сплю я, лежу ли, дышу ли — у него свой срок. Мне хватит двух.

И отходит к кругу, довольный собственной предусмотрительностью, а я сижу у камня и считаю заново, по-чёрному. Ход, который я выбрала, только что умер: весу теперь всё равно, что станется с его волей. Остался тот, от которого я отказалась, — коготь, трещина, камень. Три зори сроку против двух дней его лёжки.

Ничего. Клетка — это работа. А работа — это моё.

Он раздевается до рубахи — мороз ему больше не в счёт: у него закрыты все счета, кроме одного. Складывает шубу у кромки круга, ровно, по-домашнему. Листы прижимает камнем. Клинок оставляет в руке.

— Два дня, — говорит он мне через плечо. — Дождись.

И, помолчав:

— Всё остальное я сделал верно.

Это он говорит уже не мне. Это он говорит середине.

Он входит в круг по чистому, между линиями, аккуратно, как входил, наверное, во все двери своей жизни. Ложится спиной в звезду — затылком к дальнему лучу, руки вдоль. Так лежала я. Небо над ним спорит полосами, белое с чёрным, и швы шевелятся, и я знаю, каким он его сейчас видит, потому что видела сама.

Клинок он ставит слева, под рёбра, вдоль.

Не в сердце.

Рука у него не дрожит — он обещал.

Кровь сходит в жёлоб, куда ей начерчено. Лицо у него делается спокойное, довольное, глубокое — лицо человека, заключившего лучшую сделку своей жизни и уже отпустившего посыльного. Полосы наверху ходят как ходили. Муть лежит как лежала. Ничего не поднимается, не вспыхивает, не отвечает. Тишь делает то, что умеет лучше всего.

Огонь у кромки доедает последнее и садится в угли. Мороз подступает ближе, деловито, как подступает всё, что умеет ждать. Тело в круге лежит ровно, рубаха на груди темнеет и стынет, и снег — я вижу это в остатнем свете — не ложится на линии, обходит кровь, как обходил стекло. Схема работает. Или просто кровь тёплая. Никто из живых не скажет, а неживых я спрашивать зареклась.

Считаю его вдохи — по заведённому, как считала у другого огня.

Досчитываю до конца.

У тишины теперь есть срок. Два дня.

Глава 32

Его последний вдох я слышу через двадцать шагов.

И в тот же удар сердца рву ремень — всем телом, наудачу, потому что вдруг он соврал, вдруг слово всё-таки держалось волей и вот сейчас, сейчас оно должно…

Вес отвечает вдвое. Ровно, спокойно, всей плитой — вбивает лопатки в камень, доламывает то, что тонко пело в ребре, и держит, пока я не перестаю рваться.

Слово о трёх зорях. Живёт само. Без него.

Он не соврал. Я проверила первой.

Лежу у камня, дышу в четверть и считаю новый расклад, потому что старый умер вместе с ним. Хозяин мёртв — служба живёт. У слова свой срок: три зори от наложения. Одна прошла. Против срока у меня коготь, кромка трещины и двое суток его лёжки, если расписание не соврёт.

Начинаю работать.

✦ ✦ ✦

Двое суток я пилю клетку, у которой сдох хозяин.

Днём — когтем, сквозь трещину, вслепую, под углом: движение, ещё движение, счёт движениями, чтобы не считать ничем другим. Вес наказывает всякий рывок — я выучиваюсь тянуть, не дёргая: тяга ему безразлична, рывок он бьёт. Наука мелкая, злая, оплаченная ребром.

Ночью — о кромку. Сыромять о камень, волокно за волокном, беззвучно, на ощупь. За ночь — полпальца. Кисти к исходу первой зари перестают быть моими: я приказываю им, как приказывала ноге в железе, и они слушаются, потому что больше некому.

Корка на шее лопается — раз, потом другой. Кровь идёт по ключице, тёплая, и к ночи на неё приходит мелочь.

Пятеро. Может, шестеро. Я связана, полусижу у камня, и у меня связаны руки.

Первую, что суётся к ключице, я встречаю зубами — как встречала у того огня. Остальных — голосом. Он выходит теперь легче, тот, нутряной, нижний: я открываю его, как открывают дверь, которую уже отпирали. Мелочь снимается и не возвращается до света.

Утром я смотрю на свою кровь на снегу и думаю мысль, от которой не сразу отмываюсь: кровь — приманка. Мелочь грызёт всё, что пахнет. Ремень, пропитанный кровью, для неё — еда. Подпустить, подставить сыромять под зубы…

Считаю эту мысль честно, со всех сторон, как считаю всякую. И откладываю: мелочь не отличит ремень от запястья, а запястья мне ещё нужны. Кладу на дальнюю полку, к «развести». Не для себя. Пока.

Тело в круге тем временем делает своё.

На вторые сутки я вижу через двадцать шагов то, от чего у меня стынет хребет заново: шов на его бедре — тот, писарский, перешитый за кривизну, — выпер и топорщится. Стежки целы. Рана под ними закрылась.

Письмо идёт.

По вечерам я прибиваю имя. Айра. Тут. Наглухо, по разу. Морок здесь густой, терпеливый, он умеет ждать не хуже мороза, — но у него теперь своя работа: я слышу, как он ест наложенное слово. Медленно, слой за слоем, как ел мои имена. Вес к исходу второй зари стоит на мне уже не плитой — толстым льдом.

Лёд я умею.

Пропил к этому часу — на две трети. Ребро молчит, если не дышать глубоко. Я не дышу глубоко.

✦ ✦ ✦

Он встаёт на второй свет.

По расписанию. По моему.

Сперва — вдох: длинный, со скрипом, как первый ход несмазанной двери. Я слышу его через двадцать шагов, потому что жду его двое суток, — и замираю на полудорванном ремне, потому что теперь каждое моё движение может стоить всего.

Потом пальцы. Потом он садится — рывком, целиком, как садятся из воды, — и сидит в середине звезды, спиной ко мне, и дышит, и слушает себя.

Я не двигаюсь. Читаю — это единственное, что можно делать беззвучно.

Читается вот что: рубаха на спине черна от старой крови и стоит коробом. Под рёбрами слева, где входил клинок, — рубец: белый, гладкий, годовалый на вид. Двое суток от роду. Он смотрит на этот рубец долго, трогает пальцем — раз, другой, — и смеётся.

Смех у него новый. Ниже прежнего, шире, свободный, из самой груди — так не смеялся при мне ни один человек его лет. Так смеются мальчишки и победители.

— Сработало, — говорит он.

Голос тоже новый. Тот же — и новый: под ним теперь ходит что-то большое, как ходит под тонким льдом чёрная вода.

Он поднимается на ноги — легко, не помогая себе руками. Стоит в середине, в одной рубахе, на морозе, и мороз ему не в счёт: пар от него идёт, как от коня после гона. Лицо у него — я вижу теперь и лицо — молодое. Не моложе. Молодое. С него сошло лет двадцать, как сходит грязная вода.

— Море, — говорит он себе, тихо, с весом. — Во мне море.

Потом он вспоминает про меня.

— Дождалась. — Он не оборачивается до конца — так, вполоборота, через плечо: у победителей короткая память на тех, кто смотрел. — Умница, находка. Служба твоя началась. Потерпи зорю — сниму. Мне не терпится показать это… — он ищет слово и находит своё любимое, — всем.

Я не отвечаю. Я читаю дальше, потому что дочитала ещё не всё.

Пар от него идёт гуще. Гуще, чем положено телу на морозе. И снег вокруг его сапог — я вижу это через двадцать шагов — начинает темнеть и оседать, как оседает он у огня.

✦ ✦ ✦

Первым он пробует слово. По привычке. Всей своей жизнью.

— Гори, — велит он моему малому огню у кромки, походя, царственно: новому голосу — новую прислугу.

Слово тонет.

Я знаю этот звук — вернее, эту недостачу звука: у стыка сказанное вязнет, как шаг в трясине. Он тоже знает — он видел это на охоте, на весе, на собственном привале. Но тогда он был серебром, и слово было черпаком, и утонувший черпак можно было достать и зачерпнуть заново.

Теперь в нём море.

— Гори, — повторяет он. Твёрже.

Тонет.

Он поворачивается к огню всем корпусом, и я вижу его лицо целиком — молодое, победившее, и на нём, посередине, первое за все дни непонимание. Маленькое. С монету. Он говорит третий раз — раздельно, по-хозяйски, тем тоном, каким ставят на место прислугу и держав—

Слово не выходит вовсе.

А зачерпнутое остаётся в руках.

Я вижу это раньше него, потому что смотрю снаружи: пар вокруг него встаёт столбом, снег отступает от сапог кольцом, тёмным, талым, и кольцо ширится. Он вскидывает руки — не колдовским жестом, человеческим, так хватаются за перила. Ему некуда это деть. Двадцать лет он черпал по слову и по слову выливал, а здесь слова тонут, и черпак его — на дне, а море прибывает, потому что морю не сказали, куда течь, и оно течёт во все стороны сразу, по руслу, которое ему проложила смерть, — сквозь него.

— Наниматель, — говорю я.

Не знаю зачем. Может, затем, что читать это молча свыше даже моей породы. Может, затем, что руки мои в ремнях и больше мне нечем.

Он оборачивается на голос. В глазах у него — вода подо льдом, и лёд трещит. Он открывает рот — сказать мне, сказать себе, сказать этому, — и изо рта не выходит ничего, потому что здесь не выходят слова, а ничем другим он не владел никогда.

Бабьи петельки, наниматель. Держать без слова. Вся моя наука, которую ты смахнул с листа.

Его выгибает — раз, коротко, как выгибало меня на камне. Потом ещё. Кровь выступает там, где не резали: по вискам, из-под ногтей, по белому рубцу под рёбрами — рубец расходится первым, по живому, потому что он самый новый и его писали последним. Он не кричит. Отдаю ему это: он не кричит и теперь. Он падает на колени в середине своей верной звезды, упирается ладонями в свою верную схему — и его рвёт изнутри, по швам, которых у людей нет, тем самым, за чем он шёл двадцать лет, дважды через всю Тишь, через мою смерть и через свою.

Море выходит из берегов. Берега — это он.

Волна доходит и до меня — не жаром, не светом: весом по весу. Слово на мне, доеденное мороком за две зари, вздрагивает, как вздрагивает лёд под сапогом, — и я рву ремень, на весь пропил, всем, что осталось в кистях.

Лёд не выдерживает двоих.

Сыромять лопается. Слово сходит следом — беззвучно, разом, как сходит то, чему вышел срок раньше срока. Третья заря ему не понадобилась.

Я сползаю по камню на снег и первый раз за двое суток дышу до дна.

Когда всё оседает — пар, снег, звук, — в середине звезды остаётся немного. То, что осталось, лежит поперёк лучей и дышит. Редко. Со скрипом. В четверть.

Я знаю эту меру. Двое суток так дышала я.

✦ ✦ ✦

Иду к нему через чистое, между линиями, — аккуратно, как входил он. Ноги держат через раз, кисти не держат вовсе. Ничего. Мне недалеко.

Вблизи то, что осталось, ещё меньше, чем через двадцать шагов. Лицо цело — молодое, чужое, в красной росе. Глаза открыты и видят: они находят меня и держатся за меня, потому что больше в его мире держаться не за что. В глазах — вопрос. Не ко мне. Ко всему сразу: к записи, к схеме, к морю, к двадцати годам. Вопрос, на который у всего сразу один ответ, и ответ этот он смахнул с листа сам, давно, вместе с петельками.

Я сажусь рядом на корточки. Щепоть складывается с третьего раза — пальцы после ремней идут врозь. Щепоть — к жиле под челюстью. Кожа у него горячая, как котёл.

Добить у нас считают за милосердие. Так меня учили люди, которых я выбрала себе в науку. Но я в своём ремесле честная и врать не стану даже ему: милосердие в этой капле — не всё.

— Надеюсь, больше не увижу тебя здесь, — говорю я.

И отпускаю каплю.

Последнюю. По жиле, внутрь, до дна. Он выдыхает — просто выдыхает, без скрипа, ровно, как выдыхают, закончив длинную работу, — и его глаза перестают держаться за меня и отпускают.

Тишь вокруг стоит такая, какой я не слышала за всю зиму.

Настоящая.

✦ ✦ ✦

Учёт я веду вслух, по-промысловому, потому что заведённое держит, а держаться сегодня больше не за что.

Добыла: свободу — выпилила, две трети когтем, треть чужой смертью. Свой нож — из его сумы, вернула: три дня ездил в чужой тряпице, подписанный в чужой описи; опись кончилась. Шубу — беру: мёртвым тепло ни к чему, а мне идти через гребень. Припас, огниво, ремни — беру, ремни особенно: сыромять добрая, пригодится. Перстень с росчерком снимаю с пальца и долго держу на ладони: по печати находят дом, а дом мне ещё искать — не его. Беру.

Листы его я скармливаю огню. Все: разбор, чертежи, старый, мягкий от рук, сложенный вчетверо. Полторы строки горят так же, как всё остальное, — неохотно, потому что здесь всё горит неохотно, но горят. Пять лет его работы и чужая смерть, записанная дословно. Такие дороги должны зарастать. Этой я помогаю лично.

Письмо в Вельдоне сжечь не могу — оно теперь поедет само, к ледоходу, с его счётом: перевал, двор, лекарка, трое. Ледоход поздний, он сам сказал. Выйду — успею. Это не надежда. Это срок.

Уплатила: двое суток в путах, ребро, корку с шеи дважды, кисти — не знаю, насколько; последнюю каплю. И ещё что-то, чему я не знаю цены и названия: я смотрела, как человек убивает себя. Дотянуться было нечем. Хотела ли дотянуться — не знаю и врать не буду. Я ждала у его смерти двое суток, как ждут у норы, и пилила клетку об его же камень. Что из этого весит на какой чаше — пусть считает кто-нибудь умнее меня. Мои весы молчат. Они у меня давно молчат.

Ножны я достаю по привычке — и убираю, не тронув кость.

Зарубки у меня — своим. Он не мой. Он теперь ничей.

Тело я оставляю где лежит: в середине верной звезды, под небом, которое спорит полосами. Хоронить здесь — только дверь тревожить, а какая дверь открылась его смертью и что через неё пойдёт, не знает никто из живых, и узнавать первой я на этот раз не нанималась. Я сказала ему всё, что хотела. Остальное — между ним и Тишью.

Взваливаю суму. Шуба тяжёлая, тёплая, чужая — ничего, обношу. Впереди гребень, за гребнем мельница, за мельницей — край, где люди, где двор, где трое, которые видели, как я уходила за гряду, и которых теперь стережёт чужое письмо.

Мир пока не знает ничего: ни что он мёртв, ни что я жива.

Иду к живым.

Глава 33

До гребня полдня хода, и первые сто шагов я даже верю, что пройду их.

Иду медленно, вполтела: кисти после ремней держат нож, но не держат вес; корка на шее лопнула третий раз и мокнет под платком; спина с тремя плешами стынет так, будто в стёганке прорезаны окна. Шуба поверх — тяжёлая, тёплая, чужая. Ничего. Обношу.

Тишь стоит вокруг такая же, какой встала после капли: настоящая, глубокая, без единого живого звука.

На сто первом шаге я понимаю, что это была не тишина.

Это был вдох.

✦ ✦ ✦

Выдох я слышу спиной.

Не звук — движение: земля за мной, вся, от звезды до горизонта, приходит в ход. Так не ходит зверь и не ходит стая. Так ходит вода, когда далеко, выше по течению, рушится запруда.

Оборачиваюсь.

Полосы в небе над звездой сошли с ума: свет и тьма больше не спорят — они мешаются, как мешается вода в омуте, и муть между ними встаёт горбом. А по земле, отовсюду, из каждой лощины и из-под каждого камня, к звезде идёт живое. Мелочь — россыпью, не таясь. Падальщики — тяжело, вперевалку, семьями, каких я не видела за всю зиму. Складчатые — юзом, боком, побросав свои кромки. Все туда. Все к нему.

Большая смерть созывает гостей, а его смерть — самая большая, какую это место видело сегодня.

Меня они обтекают, как обтекают камень: я им не еда, пока там лежит то, что слаще. Я стою в расходящемся живом потоке, раненая, с ножом, и считаю — по заведённому, потому что заведённое держит.

На страницу:
25 из 26