Тишь
Тишь

Полная версия

Тишь

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
23 из 26

И остался стоять.

Мы прошли ещё десяток шагов, прежде чем я услышала, что сзади идёт только один. Обернулась. Одвин стоял под уклоном, держал склянку на ладони и смотрел на неё — внимательно, честно, как смотрят на вещь, которую видят впервые и никак не возьмут в толк. Потом поднял глаза на нас. С тем же выражением.

— Одвин, — сказал наниматель. Негромко, как зовут из соседней комнаты.

Одвин не отозвался. Из него уже вынули то, что отзывается. Морок в глуби не жуёт — глотает: имя, службу, склянки, сорок лет жизни, всё одним глотком, стоило на пять шагов сойти с держаной тропы и засмотреться.

Идти за ним — вставать рядом. Наниматель это знал не хуже меня. Он посмотрел на слугу ровно столько, сколько смотрят на графу в счётной книге, повернулся и пошёл.

— Склянки жаль, — сказал он через десять шагов. И, ещё через десять, честно: — И Одвина. Он тридцать лет угадывал, когда мне подать горячее.

Вот и вся тризна. Он умеет считать потери. Пожалуй, не хуже нави — та тоже округляет к себе.

Я оглянулась один раз. Одвин стоял под уклоном, маленький, аккуратный, со склянкой на ладони, и глубь уже лежала на нём ровно, как снег.

Теперь нас двое. Совсем двое.

✦ ✦ ✦

За грядой земля начинает узнавать меня.

По-другому не скажу. Зов, что тянул всю зиму, здесь не громче — ближе: он больше не впереди, он вокруг, он под подошвами. Распадки ложатся под шаг так, будто шаг тут уже ступал. Гряда поворачивает плечом — и я знаю, что за поворотом, раньше, чем вижу. Не чутьём. Хуже, чем чутьём.

И ещё одно я вижу, и это зрелище мне нравится меньше всего за всю дорогу: наниматель перестал ждать моих указаний.

На развилке у расколотой скалы он берёт левее раньше, чем я открываю рот. Через мёртвый ручей идёт к броду прямо, не ища. Он не читает эту землю. Он её помнит. Человек не идёт так по чужому месту. Так возвращаются.

— Вы здесь бывали, — говорю.

— Бывал, — отвечает он легко, не оборачиваясь. — Однажды. Земля мне тут задолжала, чтец. Иду забирать.

Больше он не говорит ничего, а я не спрашиваю, потому что дно во мне поднимается к горлу, и я трачу всё, что есть, на то, чтобы дышать ровно и вести ровно.

К полудню третьего дня гряда расступается.

— Пришли, — говорит наниматель. Голос у него делается тихий и полный, как у человека, вернувшегося к нерешённой задаче всей жизни. — Вот оно, моё место.

Моё, говорит он.

Посмотрим.

✦ ✦ ✦

Место — голое.

Распадок как распадок: камень, склоны, небо без солнца. Стыка нет. Стык ушёл — я слышу это сразу, всем хребтом: ни белой мороси, ни чёрной глади, ни каши, где они сходятся. Пятна уползли отсюда, как уползают сытые. Осталась тишина — особая, выеденная, какая бывает в доме, откуда вынесли всё, даже эхо.

И проплешина.

Посреди распадка, шагов двадцать в поперечнике, — земля без снега. Снег лежит вокруг, лежит на скалах, а сюда не ложится: долетает и не остаётся. Камень в проплешине оплавлен — не огнём: стеклом. Тёмные потёки, гладкие натёки, воронка с неровными краями, будто что-то вышло отсюда разом, во все стороны, всей силой, какая была.

Я знаю, что отсюда вышло. Оно стоит сейчас на краю проплешины в моих сапогах.

Наниматель входит в проплешину, как входят в собор. Медленно. Он ходит по стеклу, меряет шагами, приседает, ведёт пальцами по натёкам, и лицо у него — я вижу в четверть, из-под капюшона — молодеет от жадности.

— Здесь, — говорит он камню. Себе. Не мне. — Здесь.

А меня земля берёт за хребет.

Это не как волна. Волну я знаю: накатывает, платишь, отпускает. Это — как дверь. Место просто открывает её, потому что я пришла, потому что дверь всегда была моя, и за ней ждали.

— Чтец? — откуда-то, издалека, из-за двери.

Поздно.

Место берёт меня.

✦ ✦ ✦

…ночь. Небо стыка — то самое, вполнеба белым, вполнеба чёрным, и швы между ними шевелятся.

…снег? нет, лето, исход лета, трава по щиколотку, и холодно не от воздуха.

…женский голос — тот, ласковый, из худшей моей ночи, что звал меня съеденным именем через морок, — звучит снова, и на этот раз морок не успевает откусить. Голос доходит целиком.

«Айлин».

Имя входит в меня, как входит ключ: без боли, до упора, с поворотом. Айлин. Круглое, тёплое, домашнее. То, что я несла, как воду в ладонях, и донесла только «Ай». Вот оно, остальное. Вот что было целым.

Айлин. Меня звали Айлин.

…и следом, раз уж дверь открыта, место отдаёт то, что морок съел глубже всего.

Лица.

Две спины, которые я искала всю зиму, разворачиваются.

Первое лицо — родное. Тяжёлое, хозяйское, со лбом, за которым всю жизнь считали. Я знаю его раньше, чем понимаю: отец. Слово падает во мне, как жёрнов. Отец. Ореховая дверь. Бумаги на столе. Рука, которой я в семь лет доставала до перстня, когда здоровалась, как учили.

Второе лицо…

Второе лицо я вижу каждое утро эти три дня.

Он моложе там, в ночи, — нет, не моложе. Ярче. Насыщенней. Так выглядят люди в лучший день своей жизни. Он что-то говорит — слов нет, слова съедены, остался тон: тёплый, гладкий, с весом на дне, — и смотрит на меня сверху, и в глазах у него — я искала там страх, злобу, хоть что-нибудь для себя — в глазах у него предвкушение. Как над накрытым столом.

«…любимая…» — доносит из съеденного один обрывок. Один. Хватает.

Между лопаток вспыхивает старым — не болью: памятью боли, белой, всей сразу, — и ночь рвётся, как рвалась тогда: ярость, той девочки, за ту девочку, во все стороны, всей силой, какая была…

…и на стекле остаётся воронка.

Место возвращает меня.

✦ ✦ ✦

Возвращает по частям и не бесплатно.

Сначала — тело: я сижу на краю проплешины, привалившись к камню, и в кулаке у меня снег, стаявший до воды. Рука идёт сама, раньше мысли, — к лицу. Платок на месте: узел съехал за ухо, край сбит, но держится по скулам, выше не задран. Полдня и вечер я пролежала тут лицом кверху, у чужого огня, — и первое, что мне нужно знать в этой жизни: смотрел ли он. Потом — свет: серый, вечерний, день кончился, пока меня не было. Потом — звуки: костёр. Настоящий, малый, в стороне от стекла. Наниматель развёл огонь, наниматель сидит у огня и смотрит на меня поверх пламени.

Долго смотрит, судя по тому, как удобно он сидит.

Куда смотрит — вижу тоже: на руки в чешуе. На плечи. За спину, где под стёганкой спит звезда. Так он смотрел всю дорогу — и, по посадке судя, так смотрел весь вечер. Лицо прилагается к доле; моё ему без надобности. Первый раз чужое умение не видеть в людях людей работает на меня. Спасибо за это он не дождётся.

— Очнулась, — говорит он. Одно слово — а в нём весь вечер ожидания. — Билась. Звала, мать. — Подбородок в сторону проплешины: — Здесь работали с переписыванием. И тогда сила ушла в землю. И тебя скрутило ровно здесь. Я умею складывать, чтец.

Без имён. Он сказал это раньше, чем я успела испугаться, — стало быть, слушал мой провал, как слушают замок: ждал, не щёлкнет ли имя. Не щёлкнуло. Даже там, на дне, я его удержала.

Я молчу. Голос мне сейчас не собрать, и это к лучшему: не знаю, что бы он вынес наружу первым.

Потому что внутри у меня теперь всё.

Лица. Имя. Ночь. Двое, что привезли меня сюда, на это стекло, — и один из них сидит в пяти шагах и греет над моим пеплом свои холёные руки в перстнях. Я смотрю на него сквозь огонь и примеряю на него то лицо из ночи — и оно садится. Как влитое. Годы сточили с него немного — с таких жизнь ничего не берёт, таким она только подаёт.

Дно во мне не просит больше. Дно требует. Когти в опущенных руках выходят сами, на полпальца, и я загоняю их обратно — письмом, опорой, всем, что есть.

Рано.

Он знает второго — где отец, что с домом. Он знает, что с матерью. Он знает — зачем. За что. Почему я. Он — сейф, ходячий, тёплый, самодовольный сейф со всеми моими ответами, и убить его сейчас — значит взломать замок и сжечь всё, что внутри.

Он будет жить. Пока не расскажет всё. До последней бумаги со стола за ореховой дверью.

Он не ждёт от меня ни слова. Он вообще больше почти не говорит — он делает. А я читаю: читать я умею лучше, чем он говорить, а говорить он умеет страшно.

Подкладывает в огонь — с моей стороны, где тяга. Двигает ко мне котелок — сперва мне, себе что останется. Держит три шага — ровно ту дистанцию, за которой меня в дороге отпускало: выучил и пользуется. К стеклу отходит дважды, говорит с ним тихо, себе, как всю дорогу говорил с картой; ветер доносит по слову: «…верна…», «…в переменной…». Больше слов мне не нужно. Остальное дописывает его спина — довольная, неторопливая спина человека, который годами искал и наконец нашёл.

И я складываю его, как складываю тварь по следу.

Он ехал сюда за мёртвой подсказкой — а увозит живой ответ. Не место ему было нужно. Я.

Пытать не станет. А даже если станет — ответов у меня нет. Чего не помнят, того клещами не вынуть. Такое не ломают. Такое холят. Смотрят годами. Берегут, как одну на державу вещь.

Убивать не станет подавно. Мёртвая я — стылый камень вроде этого. Живая — ключ: живой стык не ждут по карте, его ловят. А ловлю его — я.

И последнее я дочитываю по тому, как он оглаживает взглядом мою чешую. Так не смотрят на добычу. Так смотрят на сундук золота, внезапно найденного в подвале нищего дома. Ему мало знать, как я стала такой. Он хочет стать. Сам. Я нужна ему дважды — учебником и проводником к порогу.

Весь завтрашний торг я знаю наперёд, до слова: тепло, стол, имя под защитой, «оба в выигрыше». Клетка будет тёплой. Он и прутья умеет подать как заботу.

Он уже укладывается — и вдруг замирает, привстав на локте, и смотрит на меня через огонь. Долго. Впервые за все дни — в лицо.

У меня всё внутри останавливается. Хребет. Кровь. Когти замерли на выходе.

— Знаешь, — говорит он медленно, будто вытаскивает что-то из-под спуда, — ты мне кого-то напоминаешь. — Ещё смотрит. Огонь ходит по его лицу, по моему. — Была у меня одна… знакомая. Давно. Тоже вот так смотрела — в упор, не мигая.

Три удара сердца я не дышу. Назови. Ну. Скажи имя, которое я не смею сказать сама.

Он усмехается и опускается на шубу.

— Нет. Не то. Та была барышня — красивая, молодая, благородная. А ты… — он уже отворачивается к теплу, теряя мысль, как теряют пустую монету, — тощая, чумазая, вся в чешуе. Тьма да Тишь. Померещилось.

И засыпает. Быстро, глубоко, сыто. А я сижу и держу воздух в груди, пока он не делается камнем.

Он держал моё имя на языке — и выплюнул, потому что я стала слишком уродлива для него. Барышня была молодая да благородная. Барышню он вёз сюда умирать — и не узнаёт в том, что из неё вышло. Мы с ним хотим одного, сидим у одного огня, идём одной дорогой — и он не знает, кто я, а я не смею сказать. Двое слепых с одной свечой.

Он спит. Быстро, глубоко, сыто — так спят люди, дочитавшие книгу: дочитанных не сторожат. Со мной он дочитал — так он считает.

Я — нет. Читать его я умею наперёд, до слова, но чтение — не вера. Верить ему я не стану и на полвздоха: я знаю, чем этот человек платит по большим счетам. Тем, что любит. Смотрела изнутри.

Прикидываю по-хозяйски, что можно сделать со спящим. Связать? Слово сыромятью не вяжут, а руки ему нужны только чтобы держать ложку. Уйти в глубь налегке? Уйду — и унесу с собой пустоту: он единственный на свете, кто знает мою ночь целиком, и знание это ходит при нём, а не лежит под камнем. Значит, всё остаётся как есть: он спит, я сторожу.

Сторожить его сегодня будет лучший чтец края. Чтец посторожит.

И плату за возвращённое посторожу заодно. Она придёт — волна берёт после, это я выучила на лицах без имён, а сегодня мне вернули всё разом. Значит, зверей этой ночью двое: один спит напротив, вторая пойдёт изнутри.

✦ ✦ ✦

Ночь длинная. Глубь вокруг. Стекло остывает, и снег так и не решается на него лечь.

Платок на мне держится по скулам, кайма к коже. «Живи», — вышила мать, и я теперь умею читать нитку. Держись, мама. Я вернусь к тебе.

А больше считать нечем. Всю зиму я считала — доли, зарубки, шаги, выгоды, — и счёт держал меня на плаву. Сегодня место вернуло всё с довеском, и довесок не считается: он просто лежит во мне, тяжёлый, тёплый, с материного голоса, и не помещается.

Айра — это я знаю твёрдо. Сложила сама, зубами, в темноте; ею хожу, ею бью, ею дышу. А Айлин… Айлин я не знаю, что теперь. Девочка, которую любили. Девочка, которую привезли сюда умирать двое. Лежит на дне, целая и чужая, и я не ведаю, что она попросит первой, когда я вспомню её до конца, — плакать или рвать. И кто из нас двоих поведёт, когда дойдём до края, я тоже не ведаю.

Одно знаю: врозь нам теперь не быть.

Я достаю ножны — Щегловы, с тридцатью девятью зарубками. Его счёт застыл; мой — нет. Ставлю сороковую. Глубокую, ровную, по всей кости.

Не дню.

Нам.

Хребет мой молчит — впервые за все эти дни: тело требовало имени раньше памяти, имя при мне, и спина стихла, добившись своего. Тишине этой я не верю тоже. Молчит сторож — сторожи сама.

Ножны — во внутренний карман. Свой нож — из ножен, в руку, остриём к огню. Узел платка — на проверку.

Айра. Тут.

Айлин. Тоже тут.

Разберёмся.

Плата приходит после полуночи.

Я встречаю её сидя, спиной в камень, как встречают зверя: нож в руке, глаза на спящего, когти на волос из пальцев — остриями в собственное предплечье, чтобы боль стояла рядом и сторожила. Считаю его вдохи. Свои. Его. Свои.

Вода поднимается всё равно. Это не сон — глубже: так тянуло меня на дне, между светом и тьмой. Боль тупеет первой. Потом камень за спиной. Потом счёт: его вдохи ещё считаются, свои — уже нет.

Последнее, что успеваю, — довернуть остриё в его сторону и утопить когти в предплечье до мяса.

Глава 30

Просыпаюсь оттого, что не могу вдохнуть до дна.

На груди лежит вес. Не рука, не зверь, не камень — ровный, безличный, во всю меня: так давит вода на глубине, так лежит земля на тех, кто под ней. Вдох на четверть. Выдох весь. Дышать можно. Жить можно. Встать нельзя.

Глаза не открываю — сперва слушаю, по заведённому. Огонь: живой, кормленый, потрескивает сыто. Скрип грифеля. Дыхание — одно, ровное, в трёх шагах. Свет сквозь веки серый, поздний: я проспала рассвет. Я, которая всю зиму просыпалась оттого, что снег ложится не так.

Плата приходила ночью и взяла всё, что причиталось. Я встречала её сидя, с ножом, со сторожевой болью в предплечье — и она сняла меня со всех трёх постов разом, как снимают часового, который слишком верил в свою смену. Учтено. Задним числом — как всё самое дорогое.

Открываю глаза.

Лежу у камня, на боку, лицом к огню. Руки за спиной, запястье к запястью, крест-накрест, и от запястий короткий перехват к щиколоткам — внатяг, так, что спина дугой. Ремни. Мои же, с моего же мешка, а поверх — его, сыромятные, вязаны сухо, по-обозному, узел к узлу. Вязали долго. Вязали спящую. Я не слышала ни одного узла.

Вот сколько стоила вчерашняя плата. Полная цена, с походом.

Тело пробую тихо, по частям, не дёргаясь. Пальцы живые. Плечи целые. На левом предплечье — четыре моих же прокола, коркой: боль, которую я поставила сторожем, уснула раньше меня. Ножа в руке нет. Нож ушёл туда, куда уходит здесь всё, — в опись. Когти зову на пробу, на полпальца.

Когти выходят — и вес прибавляет. Сразу, вдвое, точно на рывок: грудь вминает, рёбра ведёт, по краям глаз темнеет.

— Не надо, — говорит наниматель. Не поднимая головы от листа. Голосом, каким отводят ребёнка от горячего. — Ремни — это так. Для порядка. Держит слово. Моё. Оно крепче сыромяти и не перетирается.

Слово. Он сказал его надо мной, спящей, как говорил над огнём, — и огонь горит ровно, и я лежу ровно. Прислуга у него понятливая: пламя, воздух, вес. Теперь и я в этой челяди — по его счёту.

По его счёту. Не по моему.

Когти убираю. Вес, выждав, отпускает до прежнего: четверть вдоха. Он ставит в листе точку и поднимает на меня глаза.

Смотрит долго. Не в лицо: лицо моё ему по-прежнему без надобности, платок как лежал по скулам, так и лежит. Смотрит на руки. На плечи. За спину, где звезда.

Читаю его до дна, потому что от этого чтения зависит всё.

Узнал?

Нет.

В его глазах нет ни той ночи, ни барышни, ни вчерашнего «померещилось». В его глазах опись: находка, вес, сохранность, способ перевозки.

— Проснулась, — говорит он. То же слово, что вчера. Тот же тон. — Хорошо. Сон тебе был нужен. Мне, признаться, тоже пригодился. Я тебя мерил, пока ты спала.

Внутри у меня делается тихо.

Пробу я знаю: держишь мёртвый груз, пустую тяжесть без пользы и толку, и считаешь удары сердца до первого жжения. Докуда досчитал — таков ты. Меня не мерил никто и никогда: некому было и незачем, а ходы мои жгут сразу, с первого же удара, — я узнала это той зимой на своей шкуре, без всякой пробы.

— Спящего мерить — что воду решетом, — говорит он, водя грифелем. — Воли у спящего нет, груз держать нечем. Зато жжение тело даёт и во сне: дёрнется, взмокнет, зубы стиснет. Я клал груз и считал. — Он поднимает глаза. — Ноль. Первый же удар — и тебя повело. У свинчака с лучиной и то бывает три-четыре. По промысловой пробе ты, находка, порожняя. Пустышка. Ни искры, ни капли.

Я держу лицо.

— И при этом, — продолжает он ровно, — ты ходишь по глуби, где мою науку глушит; читаешь то, чего не видно; и та, что порожняя, положила при мне трёх тварей за седмицу. — Он кладёт грифель поперёк листа. — Такого не бывает. Либо проба врёт, либо в тебе что-то, чего проба мерить не умеет. Оба ответа мне дорого стоят, и оба я вытрясу.

✦ ✦ ✦

Утро у него хозяйское.

Котелок больше не едет ко мне первым. Три шага дистанции, которые он держал всю дорогу, кончились: он ходит вокруг меня, как ходят вокруг верстака, — без опаски, по делу. Вчерашняя обходительность снята вместе с надобностью.

— Ты не спрашиваешь «за что», — говорит он, помешивая в котелке. Утвердительно. — Умная. Изволь: я собирался предложить тебе службу. Потом посчитал, во что станет твоё «подумаю». Дорого. Ты бы думала до весны и врала всю весну. А я не люблю ждать.

Он ест не спеша, до дна. И спрашивает — тем же тоном, что в дороге, о породе лошади:

— Где тебя взяло? Глубоко?

Молчу.

— Давно?

Молчу. Холод считает меня снизу, через вмятину: бедро, ребро, скула сквозь платок.

— Немногословная находка. Ничего. Разговоришься. Все разговариваются, вопрос цены. — Поднимается, отряхивает колени. — Начнём с малой.

✦ ✦ ✦

Малая цена выглядит так.

Он переворачивает меня лицом вниз — словом, не руками: вес перекатывает меня, как бревно, деловито и бережно разом. Стёганку мою он не режет — распускает по шву, на ладонь, над самой звездой: аккуратно, как распускают чужое шитьё, которое ещё пригодится.

Дальше я его не вижу. Дальше я его слышу и считаю.

— Первая, — говорит он.

Чешуйку берут против роста, с корнем — как рвут ноготь с мясом. Боль белая, короткая, злая: простреливает от лопатки в зубы, выгибает, вышибает воздух.

Крик — тоже ответ, а ответов даром я не даю. Дышу в снег. Раз. Два.

— Вторая. Не дёргайся. Край запорчу.

Вторая хуже первой: место уже знает и ждёт. Не дёргаюсь. Считаю с ним вместе, про себя: у меня свой столбик всему, что с меня берут.

— Третья.

Рвёт. Белое вспыхивает под веками. Пальцы сжимаются сами, когти идут на волос — загоняю назад: нельзя, вес только того и ждёт.

Звяк склянки, скрип притёртой пробки.

— Кровь у тебя тёмная, чтец. Гуще людской. Это, я бы сказал, обнадёживает.

Он говорит со мной, как говорил со стеклом: не мне — себе, для порядка. Потом на меня ложится мешковина, от плеч до пояса.

— Зверя после крови не студят, — поясняет он.

У него и забота из описи.

Лежу щекой в снегу и смотрю на его сапоги у огня. Печатка с росчерком качается в отсвете пламени у самых моих глаз — раз, другой…

…тонкий фарфор, чайник под стёганым колпаком, «прощается многое», — и наверху дёргается занавеска…

Волна короткая, в полвздоха. Место три дня как выдало мне всё разом — теперь память сдаёт сдачу мелочью, по монетке на каждый его жест.

Прощается многое, думаю я в снег. Поглядим, что простится тебе.

✦ ✦ ✦

К полудню он меняет цену.

Слово поднимает меня и прислоняет к камню, как прислоняют лопату. Он садится напротив на мешок, локти на колени, перстни в замок. Так садятся к столу, за которым считают.

— Теперь о деле. Ты билась здесь и звала. Мать. Я слышал. — Подбородок в сторону стекла. — Твари матерей не зовут. Тварям некого и нечем. Стало быть, у тебя было: дом, мать, имя. Было — и вернулось. Что ты помнишь, чтец? Как тебя писали? Кто вёл?

— Ничего, — говорю.

Неделю назад это было правдой. Сегодня — ложь, и выходит она у меня ровно, скрипом. Но ему не голос нужен. Он складывает.

— Ничего. — повторяет он. — Вчера ты звала мать. Сегодня у тебя её нет. Быстро теряешь родню, находка. — В голосе впервые за утро проступает вес, тот самый, с самого дна. — Молчишь. Это не упрямство — порода: зверь молчит, пока боль неправильная. Правильную я подберу.

Он идёт к сумам и выбирает склянку — не глядя, по месту, как берут с полки в собственном доме. Тёмное стекло, притёртая пробка, росчерк воском. У него всё подписано. Я теперь тоже подписана: три чешуйки в склянке с росчерком.

— Броня твоя выходит хотением, — говорит он, вернувшись. — Так? Так. Хотение — вещь ненадёжная. Проверим, на что она выходит сама.

И наклоняет склянку.

По шее, от ключицы вверх, — холодная нитка. Один удар сердца — просто мокро.

Потом нитка вспыхивает.

Не огнём. Огонь я знаю, огонь честный. Это въедается: шипит, пахнет палёным волосом и кислым, жжёт не вглубь — вширь, и кожа под ним перестаёт быть моей: чужая, натянутая, кричащая. Чешуя рвётся встать — я её не зову, она сама, — и встаёт кольцом, вокруг, а по самому следу — не встаёт. Голо. Пусто. Горит.

Крик я съедаю. Целиком, с корнем — как он берёт чешуйки. Спина дугой, ремни в запястья, затылок в камень. В глазах бело.

И на самом белом, на самом дне, поднимается имя.

Сказать. Сказать ему, кто перед ним. Посмотреть, как опись в его глазах треснет и посыплется. Имя рвётся из меня, как чешуя, — само, без хотения, круглое, тёплое, домашнее, оно уже на языке—

Глотаю.

Имя — единственное, чего не найти при обыске. Пока молчу — оно моё. Скажу — станет его. Всё, что попадает к нему, попадает в опись.

Дышать. Раз. Два.

Читать. Огонь. Снег. Шип на коже глохнет.

Жить.

Айра.

«Тут» не выходит. Выходит на третий раз, одними зубами.

Тут.

— Занятно, — говорит наниматель. Он смотрит на мою шею, склонив голову, как смотрел на натёки стекла. — По следу не встаёт. Кольцом встала, а по следу — нет. Запомним.

Он промакивает след чистой ветошью, бережно, как правят помарку в чистовике. Подтягивает мешковину мне до подбородка.

— На сегодня довольно. Загнанный зверь глупеет, а мне нужна твоя голова ясной. Подумай к вечеру, чтец. Цена растёт не оттого, что я злой. Оттого, что ты дорогая.

✦ ✦ ✦

Ночью на мою кровь приходят гости.

Я слышу их раньше, чем они выходят из темноты: мелочь, пятеро или шестеро, идут по запаху — ожог, корешки чешуек, кровь на снегу там, где меня катал вес. Он спит у огня, ровно и сыто. Огонь сел. Мелочь темноты не боится. Мелочь боится того, кто в темноте больше неё.

Я связана, спина дугой, лицом к ним.

Первый подходит боком, стелясь, к моему ожогу — свежее, тёплое, течёт. Я подпускаю его на локоть.

И встречаю тем, что осталось свободным.

Зубами.

Хруст, визг — короткий, мокрый, — тварь бьётся у моего лица, я разжимаю челюсть и выплёвываю чужое. Остальные встают веером, стелются, считают меня заново. Я даю им голос.

Не крик. Крик — это страх, страх они пьют. Я даю им тот скрип, которым говорила «здравствуйте» живым людям, — только теперь я не сдерживаю его, а открываю весь, до дна, со всем, что в нём есть: со стыком, с мороком, с зимой. Голос у меня для зверья страшнее ножа. Я знала это. Теперь знают и они.

Мелочь снимается разом, как снимается с падали вороньё. Подранок уползает следом, волоча заднюю пару.

Тихо.

У огня — движение. Наниматель сидит, и в руке у него нож, и смотрит он не в темноту.

На меня.

Он видел. Проснулся на визг — и видел: связанная, спина дугой, рот в чужой крови, и пять тварей пятятся от звука, которому он не знает имени. Я смотрю на него поверх мёртвой мелочи и не убираю с лица то, что на нём сейчас есть. Пусть читает. Он умеет.

Он не говорит ничего. Подкладывает в огонь — с моей стороны, где тяга, — и садится спиной к камню. Нож остаётся у него в руке до света. Спит он в эту ночь вполглаза, по-походному, как не спал ни одной ночи при мне.

Утром котелок первым едет ко мне.

Он развязывает мне руки — из-за спины наперёд, локти к телу, — и делает это молча, не глядя, как делают уступку, которой не хотят называть цену. Кормит. Смотрит, как я ем. Потом говорит — ровно, буднично, но я слышу, что фраза у него готова с ночи:

На страницу:
23 из 26