
Полная версия
Тишь

Summer Bjorn
Тишь
Глава 1
Гость приезжает к полудню, и с самого утра весь дом делает вид, что это обычный день.
Обычный день — это когда в передней трижды меняют цветы и никто не говорит, для кого. Когда кухне велено жаркое из молодого барашка и белый хлеб, которого по будням на наш стол не подают. Когда полы натирают до того зеркального блеска, в каком отражаешься вниз головой, и служанки ходят на цыпочках, будто дом спит и его нельзя будить. Словом, самый обычный день. Обычнее у нас ещё не бывало.
Меня будят рано и ведут в купальню. Воду носят вёдрами, от неё поднимается пар и запах лаванды; две девушки трут меня жёсткой рукавицей, пока кожа не начинает розоветь и поскрипывать, а после трут ещё, для верности, — будто с меня сходит что-то, чего гостю видеть не след. Меня моют так же как утром натирали полы: чтоб блестела.
Я сижу тихо и смотрю, как капля набухает на запотевшем серебре кувшина, — знаю, что сейчас сорвётся, и она срывается и бежит вниз. Я всегда знаю, что будет дальше: с каплей, с лошадью, с человеком. По тому, как вошедший ставит ногу, скажу, устал он или лжёт; по тому, как повёл рукой, — чего хочет, ещё прежде, чем откроет рот. Не знаю, зачем мне это; знаю только, что показывать этого давно не велено. Невесте нельзя показывать больше, чем дозволено.
— Не сутулься в воде, — говорит нянька. — Спину испортишь, а спину под венец не переделаешь.
Спину. Будто я лошадь, у которой смотрят стать.
✦ ✦ ✦Меня одевают в голубое: при этом цвете я кажусь мягче, чем есть на самом деле. Горничная затягивает шнуровку, и я держусь ровно, будто в тугом платье мне так же вольно, как в ночной сорочке. Сколько себя помню, меня учат носить корсет так, чтоб по лицу не было видно тугости корсета. Кажется, это и называют хорошим воспитанием: чтоб трудное давалось незаметно.
Наша передняя высока — в три человеческих роста, где по вечерам не достаёт свет свечей, — и лестница у площадки расходится надвое, как приглашение подняться туда, куда меня не зовут. По стенам висят Рейнмары в потемневших рамах: прадеды, деды, дядьки, иногда с супругами, и все с одним и тем же лицом, будто им всем однажды сказали смотреть так — и они послушались навсегда. Высокие окна глядят в сад. Там садовник срезает отцветшие розы под самый корень, чтобы к будущему году они пошли гуще.
— Не хмурься, — говорит матушка, поправляя мне выбившийся локон. Лицо у неё простое и доброе, как у женщины, которой всю жизнь нечего было прятать. — И держи глаза скромно. Мужчине не нравится, когда невеста смотрит прямо.
Я опускаю глаза как велено. Это, впрочем, не такая уж жертва: скромно опущенный взгляд превосходно видит чужие башмаки, а по башмакам о госте узнаёшь куда больше, чем по лицу. Лицо всякий держать умеет. Башмаки — не каждый.
— Айлин дозреет к осени в самый раз, — говорит вошедший отец, не мне, а куда-то поверх моей головы, матушке. — Ждать дольше нет резона.
Дозреет. Я стою смирно и думаю про себя, что я всё же не репа и не яблоня в отцовском саду, чтобы меня снимали в срок, — но думаю это ровно, за глазами, туда, куда велено прятать всё, что за ними. Вслух хорошая дочь на «дозреет» не отвечает ничего. Я хорошая дочь. Я просто держу это при себе, как держат тепло под плащом.
— Айлин! — Мейлин влетает в переднюю, младшая, тринадцати лет, вся состоящая из курносости и любопытства, и няньки за ней не поспевают. Она обходит меня кругом, как обходят наряженную ёлку, и глаза у неё горят. — Ты как из книжки. Он тебя такой увидит и всё, пропал.
— Пропал, — соглашаюсь я и поправляю ей сбившуюся ленту, потому что за собой она не следит, а матушке некогда. От Мейлин пахнет вареньем и улицей — тем, чем и должно пахнуть в тринадцать, когда о своём женихе ещё только мечтаешь.
— А тебе будет позволено с ним гулять? Одной? — шепчет она, и в шёпоте — целый мир, который она себе навоображала: балконы, письма, суженый на белом коне. — Расскажешь потом?
— Расскажу, — говорю я и не говорю, что рассказывать, скорее всего, будет нечего: гость приедет, посмотрит, уедет, а решат всё без нас, за плотной дверью. Ей тринадцать, и она ждёт своего жениха, как ждут праздника. Я не говорю ей, что к празднику прилагается торг за плотной дверью; про это она узнает в свой срок, а пугать раньше времени незачем.
За окном на подъездную аллею въезжает карета — вороные, чёрный лак, кучер в тёмном. Дом на миг замирает, как замирает капля перед тем, как сорваться.
— Приехал, — говорит матушка, и в её простом добром лице что-то на один удар делается острым, а потом снова добрым.
✦ ✦ ✦Тайвел Стеррен входит вместе с полосой полуденного света, и передняя от него будто и правда светлеет — не знаю уж, дом ли виноват или то, как он держится.
Он целует матушке руку и говорит, что у нас всегда будто теплее, чем на дворе, — и матушка розовеет так славно, будто впервые это слышит. Я тоже так умею. Нас обеих учили одному, и я, глядя на неё, в который раз думаю: кто же учил её и когда.
Меня подводят. Я приседаю и поднимаю глаза ровно настолько, насколько дозволено, — а он чуть наклоняет голову, ловя мой взгляд снизу, будто ему важно, чтобы я всё-таки на него посмотрела, а не на его пуговицы.
— Айлин, — говорит он, и выговаривает моё имя так, словно оно ему по вкусу. — С прошлой весны вы стали совсем другая.
— Надеюсь, к лучшему, — отвечаю я скромно и приятно, как и полагается.
Женихи, я заметила, все говорят невесте одно и то же и с одинаково значительным видом, будто каждый сам это только что сочинил. «Вы стали другая», «вы расцвели», «время к вам милостиво» — как если бы им всем раздали одну карточку и велели заучить. Тайвел, надо отдать ему должное, произносит свою карточку так, словно и правда рад. Может, у него карточка лучше. А может, он лучше читает.
— Вы стали взрослее и краше, — говорит он и улыбается, и у глаз собираются морщинки, и это выходит у него не как заготовленная любезность, а как если бы он и правда так подумал и не сумел удержать.
Отец кашляет — коротко, так он собирает мужчин к делу, — и Тайвел выпрямляется, и лицо его на глазах меняет погоду: тепло убирается, как убирают со стола перед работой, и остаётся ровная деловая приветливость.
— Рейнмар, — говорит он отцу. — Ну что, закончим наш давний спор?
— Закончим, — отвечает отец тем же голосом, каким говорит о поставках зерна и починке крыши. — В кабинете.
Они уходят, и дверь кабинета затворяется за ними — тяжёлая, ореховая, на две ладони толщиной. Я знаю эту дверь. За ней можно кричать, и в передней услышишь только, что кто-то как будто кричал. Дом наш строили люди, понимавшие, что богатство держится на том, чего не слышно за стеной. Бедные дома — те, где всё слыхать. Мы не бедный дом.
✦ ✦ ✦Я остаюсь с матушкой и пяльцами.
Стежок, стежок. За ореховой дверью — глухо; изредка проступит гул, ровный, мужской, тот, что в нашем доме означает деньги, — и снова тишина. Слов не разобрать, и разбирать нельзя: невеста, что подслушивает у отцовской двери и не лезет в дела мужа, — это изъян, а изъянов во мне быть не должно.
Тайвел приезжает не впервые. Он приезжал по весне и ещё раньше, и всякий раз они с отцом запирались и «заканчивали давний спор», и всякий раз спор оказывался не закончен. Я не знаю, о чём в нём спорят так долго. Что-то не сходилось у них — какая-то цифра, какое-то условие, — и они расходились, довольные тем, что не уступили, чтобы съехаться снова. Мужские споры, я заметила, тем и хороши: их можно заканчивать годами.
Сегодня в доме мыли полы до отражения. Сегодня жаркое и белый хлеб. Сегодня меня терли, пока не заскрипело. Дом так наряжаются не для спора, который опять не закончат.
Я вдеваю новую нитку и слежу, как матушкина игла ходит напротив — ровно, привычно, и вдруг чуть скорее. По лицу её не прочесть ничего; по игле — прочесть. Лицо у неё простое, доброе, пустое. Я смотрю на её иглу и на миг забываю держать своё лицо, и мы встречаемся глазами.
И в матушкиных — простых, добрых, ничего не прячущих — на один стежок кто-то есть. Кто-то, кто тоже слушает глухую дверь и читает её не хуже меня. Потом она моргает, и там снова только усталая добрая женщина, которой велено не пускать дочь дальше пялец.
— Ровнее клади, — говорит она тихо. — У тебя стежок повело.
Я распускаю и кладу ровнее. Ровному стежку я обучена хорошо — чему-чему, а этому точно.
✦ ✦ ✦Дверь кабинета открывается около трёх.
Первым выходит Тайвел, и по нему сразу всё видно: он доволен. Не улыбается — довольство у него не на губах, а в развороте плеч, в том, как он не спешит и не медлит, как человек, у которого всё вышло по его. Так выходят из-за стола, за которым выиграли, и умеют не показывать выигрыша, чтоб не навлечь беду.
За ним — отец. По отцу не видно ничего. По отцу никогда ничего не видно; лицо у него как наша ореховая дверь — толстое, ровное, за ним можно кричать, и не услышишь. Он протягивает Тайвелу руку, и они бьют по рукам — коротко, крепко, как бьют, когда сговорено окончательно и переторговывать больше нечего.
— По рукам, — говорит отец.
— По рукам, — говорит Тайвел.
И это всё, что я слышу из их давнего спора: два слова на выходе да рукопожатие. Начало и конец, а середину съела ореховая дверь. Оба выходят с таким видом, будто уступили из чистого великодушия, — точь-в-точь два кота, что разошлись в узком месте, и каждый уверен, что это он посторонился первым. Кто кого переторговал, по их лицам не прочтёшь; в этом доме лица держать умеют оба. Я не знаю, что они сторговали. Я знаю только, что сторговали, — и что дом с утра готовился именно к этому, и что матушка отчего-то не поднимает глаз от вышивки, хотя всё уже решилось и можно бы выдохнуть.
Отец смотрит на меня — коротко, оценивающе, как смотрят на выставленное перед сделкой и уже проданное. Потом кивает Тайвелу, будто передавая что-то из рук в руки, и уходит к себе, непроницаемый, как вошёл.
Тайвел же оборачивается ко мне, и погода на его лице снова меняется — деловое убирается, тепло возвращается, и морщинки у глаз тоже.
— Айлин, — говорит он. — День слишком хорош, чтобы просидеть его в четырёх стенах. Ваша матушка позволит нам пройтись по саду?
Матушка позволяет — конечно, позволяет; жениху, с которым только что ударили по рукам, отказывают в прогулке по саду разве что в наказание. Она только велит Мейлин сбегать за моей шалью и глядит нам вслед тем добрым усталым взглядом, который иногда заостряется.
Мейлин приносит шаль бегом, растрёпанная, и, сунув её мне, во все глаза разглядывает гостя. Тайвел благодарит её кивком — и на миг задерживает на ней взгляд, спокойный и внимательный, тот самый, каким давеча, войдя, оглядел нашу переднюю.
— Дом Рейнмаров богат красавицами, — говорит он матушке с лёгким поклоном. — И, вижу, не на одну весну вперёд.
Матушка принимает любезность улыбкой. Я решаю, что будущий зять щедр на доброе слово всему дому, и мне это в нём нравится.
✦ ✦ ✦В саду пахнет нагретой землёй и последними розами.
Их ещё не все срезали; те, что у беседки, стоят распущенные до отказа, тяжёлые, — такие доцветают за день-два, и оттого пахнут особенно сильно, будто торопятся. Нам накрыли чай в беседке: чайник под стёганым колпаком, две чашки тонкого фарфора, мёд, поздние сливы. Присмотр за нами, как всегда: где-то в доме, за высоким окном второго этажа, кто-то приставлен глядеть, чтоб мы вели себя, как жениху с невестой положено, — то есть чинно, на виду, ничего лишнего.
Тайвел разливает чай сам, хотя мог бы кликнуть служанку, и подаёт мне чашку, и садится не напротив, как полагалось бы, а чуть наискось, чуть ближе, чем положено.
— Признаюсь честно, — говорит он вполголоса, будто поверяет тайну. — Я весь ваш чай терпеть не могу. У вас его заваривают так, что им впору дубить кожу.
Я едва не давлюсь этим самым дубильным чаем. Со мной так не говорят. Со мной говорят про погоду, про здоровье сестёр, про то, к лицу ли мне голубое, — и всё это можно слушать вполуха. А он взял и сказал вслух ту правду, которую здесь все пьют молча из вежливости, — сказал тихо, только мне, будто мы с ним одни её и заметили.
— Тогда зачем пьёте? — спрашиваю я и слышу, что голос у меня выходит живее дозволенного. В голове у меня подобные дерзости водятся с утра до ночи, но там они и живут, за воспитанием, как за оградой. Вслух и при гостях — невиданная вольность. И небо, несмотря на обещания нянюшки, не падает.
— Чтобы иметь причину сидеть тут с вами, — говорит он просто. — За ваше внимание прощается многое. Даже дурной чай.
Наверху, за высоким окном, дёргается занавеска.
Я это замечаю — само собой замечаю, как замечаю всё: чуть колыхнулась ткань, будто кто-то за ней подался вперёд и тут же отпрянул. Раз. Кто-то там решил, что мы сидим слишком близко, и заволновался.
И вот что странно: Тайвел тоже глядит туда — коротко, краем глаза, — и, поймав мой взгляд на той же занавеске, улыбается мне так, будто мы оба поймали одного и того же соглядатая с поличным. Будто это наша с ним общая шалость, а не чужой надзор. И я, вместо того чтоб отсесть, как велено приличной девице, — остаюсь сидеть, где сижу.
✦ ✦ ✦Дальше время идёт не так, как всегда.
Обычно я чувствую время всей кожей — сколько ещё держать лицо, сколько до конца обеда, до конца визита, до конца дня. В беседке я про это забываю. Тайвел рассказывает — про дальние города, где крыши бедняков кроют не соломой, а цветной черепицей; про торговку в порту, что продала ему «удачу» в мешочке, а в мешочке оказался сушёный жук; про то, как однажды заснул в седле и проснулся оттого, что конь прибился к дикому табуну. Он рассказывает смешно — не так, чтоб я обязана была смеяться, а так, что смеяться действительно хочется.
И я смеюсь.
Не одними губами, как учили, а по-настоящему — коротко, вырвавшись, прежде чем успеваю поймать. Смех у меня выходит незнакомый; я его будто впервые слышу. И — вот оно, странное — мне не делается стыдно. Тайвел смотрит на меня, засмеявшуюся, так, словно я сделала что-то замечательное, и мне хочется сделать это ещё.
— У вас, оказывается, есть настоящая улыбка, — говорит он тихо. — А я думал, вас учили обходиться без неё.
— Учили, — говорю я. — Я прячу её в приданое. К свадьбе, может, достану.
Он хохочет — громко, запрокинув голову, и наверху опять дёргается занавеска. Мы оба слышим и оба не подаём виду, только он, отсмеявшись, наклоняется чуть ближе и говорит совсем тихо, одними уголками губ:
— Достаньте раньше. Мне она нравится. Свадьба подождёт, а ваша улыбка — нет.
И срывает мне розу — ту, что у беседки, тяжёлую, доцветающую, — срывает не церемонно, а быстро, оцарапавшись о шип, и подаёт, посасывая уколотый палец, и это выходит так по-мальчишески и так не по-жениховому, что во мне что-то отпускает совсем.
Меня учили не хотеть самой. Хотеть — не невестино дело; невестино дело — быть желанной и достаться в срок. Сколько себя помню, меня отучали хотеть так же прилежно, как отучали думать глазами. И вот впервые в жизни мне будто позволили — не вслух, никто не позволял вслух, — но рядом с ним запрет вдруг делается тонким, как та занавеска наверху, за которой кто-то дышит. И за этим тонким я вижу, чего хочу.
Я хочу быть рядом с ним. Хочу, чтоб этот день не кончался. Хочу быть той, у кого есть смех и кому за это не влетит. Я держу его розу и его взгляд и понимаю, что тону, — и, кажется, не хочу выплывать.
✦ ✦ ✦— Айлин, — говорит он, и что-то в голосе меняется: тепло остаётся, но под тепло подкладывается вес, будто он подходит к тому, ради чего и завёл всё это. — Я скажу вам одну вещь, а вы не пугайтесь, что я её знаю.
— Смотря какую вещь, — говорю я, ещё смеясь, ещё лёгкая.
— Вы любите смотреть на живое, — говорит он. — Не так, как барышни смотрят на комнатных собачек, а с чистым интересом исследователя. Я приметил ещё по весне: в саду вашего дядюшки, пока все хвалили павлинов, вы глядели, как кошка подбирается к голубю. Глядели так, что я забыл про павлинов и стал глядеть на вас.
Я молчу. Мне делается жарко и странно — так бывает, когда тебя увидели там, где ты пряталась. Никто не знает, что я смотрю на зверьё. Это моё, тайное; меня за это бранили в детстве — «неприлично, отвернись», — и я научилась смотреть незаметно, краем, как научилась всему незаметному. А он приметил. Он ухаживал не за голубым платьем и не за отцовым именем. Он смотрел на меня, пока я смотрела на кошку.
— И вот что я надумал, — говорит Тайвел, и глаза у него горят тем же, чем у Мейлин горели в передней, только взрослым. — Осенью я иду в Тишь. Со своими людьми, за делом — тем самым, что кормит наш род и даст кров вам. Там водятся твари, каких вы не видели и вообразить не можете. И я договорился с вашим отцом. — Он делает крохотную паузу, будто самне верит своей смелости. — Я беру вас с собой. Покажу вам настоящих чудовищ, Айлин. И покажу, чем именно ваш будущий муж добывает свою славу и своё богатство. Ни одну девицу туда не берут. Вас — возьму.
Наверху, в третий раз, дёргается занавеска — резко, будто там наконец собрались спуститься и прекратить всё это неприличие.
Три. По третьему разу я всегда знаю наперёд: сейчас откроется дверь, сейчас пришлют за мной. Так же знаю, куда метнётся кошка, когда сорвётся капля.
А сейчас — впервые — не хочу знать наперёд. Впервые не гляжу дальше этой беседки, этой розы, его лица. Во мне всё поёт.
Меня — в Тишь. Меня, которой нельзя смотреть прямо, нельзя хотеть, нельзя дальше пялец. Меня — туда, куда не берут женщин, туда, где живое и мертвое переплетены, — и берёт тот, кто разглядел во мне ту, что глядит на кошку, а не ту, что дозревает к осени. Мне впервые в жизни дают не платье, не жениха, не место за чьим-то столом — мне дают увидеть. И даёт это он.
— Да, — говорю я, и на этот раз в моём «да» нет ни капли выученного. — Да. Возьмите.
Тайвел улыбается — тепло, довольно, морщинками у глаз, — и это то самое довольство, с каким он вышел давеча из отцовского кабинета, только теперь оно обращено на меня, и я не умею его прочесть, потому что не хочу читать. Я хочу просто держать его розу и его обещание и быть — как никогда — счастливой.
Наверху опускается занавеска.
Я думаю, что я самая везучая девица во всей Вельдарии.
Глава 2
Однажды дом уже наряжали для одного мужчины. Нынче — для дюжины дам, и это совсем другая наука.
Мужчине показывают, что невеста хороша, а торг честен. Дамам показывают, что всё уже случилось, случилось по-нашему, и завидовать поздно. Оттого серебро достают не самое дорогое, а самое заметное; оттого меня одевают не в голубое, в котором я мягче, чем есть, а в тёмно-зелёное, в котором я не девочка, которую сватают, а невеста, которой всё удалось.
Матушка оглядывает меня и поправляет ворот — не потому, что криво, а потому, что руки у неё сегодня не находят покоя.
— Не хвались, — говорит она. — И не оправдывайся. Держись так, будто удача — дело будничное, и тебя ею не удивишь.
Я запоминаю. У матушки простое доброе лицо, за которым, я знаю, всегда что-то есть, — и теперь она собрана, как перед схваткой.
✦ ✦ ✦Дамы съезжаются к полудню, и дом наполняется тем особым гулом, какой бывает только там, где сошлись женщины, которым нельзя сказать вслух и половины того, что они думают. Оттого говорят вдвое больше — обо всём остальном.
Их зовут между собой гусынями — не в лицо, разумеется. Гусыни ходят стайкой, гогочут складно, а если ущипнут, то так, что после не докажешь. Каждая привозит своё рукоделие, и это часть уговора: дама, приехавшая посплетничать, — праздная, а дама, приехавшая с пяльцами, — при деле. Оттого все при пяльцах, и все сплетничают, и все делают вид, что одно другому не мешает. За целый день ни одна не положит и дюжины стежков, но пяльцы перед собой держат осанисто, как воины держат щит.
Я узнаю их по походке раньше, чем по лицам. Походка врёт реже.
Госпожа Сельвира входит первой и сразу ищет глазами, где сесть так, чтобы видеть дверь: ей важно не пропустить, кто с кем приехал. За ней — дочь, Аделия, в платье на полтона светлее того голубого, которого от меня ждали, — и я понимаю без слов, что платье шили, зная про моё, и не угадали: я сегодня в зелёном. Аделия улыбается мне так старательно, что я почти её жалею.
Госпожа Ормунда является последней, как является всякий, кто хочет, чтобы его заметили. Она стара, тяжела и медлительна той медлительностью, что заставляет комнату себя подождать. Целует матушку в обе щеки, меня оглядывает с головы до ног — не любуясь, а прицениваясь, как приценивается покупатель, которому вещь не по карману, но обругать её приятно.
— Вот она какая стала, — роняет Ормунда. — А была совсем цыплёнок.
— Выросла, — соглашается матушка ровно.
✦ ✦ ✦Пьют чай. Разбирают мои рисунки — их выложили на длинном столе, будто и вправду затем, чтобы любоваться. Дамы любуются. Хвалят птицу, хвалят сад, хвалят, как у меня «ложится тень». Хвалят громко и чуть мимо меня — как хвалят чужого ребёнка, когда мать рядом. Ни одна не знает, что тень я кладу не для красоты, а чтобы держать в голове объём, — и что матушка учит меня рисовать вовсе не ради птиц. Им видно миленькое. Мне за миленьким видно другое, и это другое я держу при себе, как держат монету за щекой.
Дольше прочих над листами стоит госпожа Крелла.
— А меня бы ты смогла? — спрашивает она вполголоса, отведя меня к окну. — Как живую. А то на всех портретах я выхожу как чья-то тётушка.
Я усаживаю её тут же, у света, пока старшие заняты чаем. Рисую быстро, угольком, в четверть листа. Лицо у Креллы удобное, гостевое, всюду своё — и первые минуты она держит его, как держат при хозяевах. Потом устаёт — и появляется она сама: взгляд, который знает наизусть чужие окна, считает своими чужие сады — и знает, что чужие.
Крелла смотрит на лист долго. Дольше, чем смотрят на удачный портрет.
— Я тут будто… — она ищет слово и не находит такого, которое говорят при гостях.
— Живая, — подсказываю я.
Она складывает лист вчетверо и прячет за корсаж — не в ридикюль, куда всякий заглянет, а за корсаж. И до самого вечера держится со мной так, будто мы вдвоём что-то украли.
Наверное, так и есть: я украла её — у гостевого лица, на четверть листа.
Разговор, как ручей к низине, сам стекает к моей помолвке.
— Стеррен, — произносит Ормунда с той значительностью, с какой произносят чужую удачу. — Хорошая партия, милая. Очень хорошая. — Отпивает, держит паузу, чтобы все успели услышать, как сейчас будет «но». — Кто бы мог подумать.
— Отчего же не подумать, — говорит матушка. — Мы думали.
Дамы смеются — тихо, одобрительно: удар отбит красиво. Ормунда улыбается, ничуть не смутившись; ей и не нужно было попасть, ей нужно было бросить.
— Человек он основательный, — вступает Сельвира, и по тому, как ровно она это выговаривает, я слышу, чего ей стоит ровность. — Не молоденький ветреник. С таким за спиной не пропадёшь. — Поворачивается к дочери: — Верно, Аделия? Тебе бы такого — степенного.
— Верно, матушка, — отвечает Аделия и смотрит в чашку.
Я знаю, что Стеррен ровесник моего отца. Знают и они. И оттого, что все знают и никто не находит в этом странного, это и есть самое обычное, что сегодня сказано за столом. Степенный, основательный, не ветреник. Мне девять раз повторили, какая я счастливая, что мне достался мужчина, который годится мне в отцы, и я девять раз согласилась — потому что так и есть: я счастливая.
О выкупе говорят с той же приятностью, с какой говорят о видах на урожай.
— Тридцать? — переспрашивает Сельвира, и веер в её руке на миг сбивается с такта.
— Тридцать, — подтверждает матушка ровно, будто речь о вишнях. — И уговор на дом, как теперь заведено у больших семей.
Что такое «уговор на дом», я знаю нетвёрдо — что-то стряпчее, про то, что роднятся не люди, а дома́, надолго и с условиями; скука в сургуче. Зато про тридцать понимаю хорошо: за Розалин в своё время давали двадцать, и о тех двадцати тётушки говорили два года. Выходит, я на треть дороже сестры, и это, судя по лицам, большая честь. Я спрашиваю — не с обидой, мне правда интересно:
— А отчего за меня больше?
За столом делается на вдох тише — так стихают, когда ребёнок спрашивает то, что все знают и не произносят.
— Оттого, милая, что ты удалась, — первой находится Ормунда и улыбается мне почти ласково. — Порода, выучка, лицо. Товар лицом — и цена лицом.
Дамы смеются, и я с ними: сказано складно, а складное глотается легко.
— В Тишь, впрочем, я бы дочь не пустила, — роняет Ормунда, ни к кому. — Не девичье это дело. У Гарвенов вон сын ходил — вернулся, да не весь. Но у всякого дома свои порядки.
Это уже не про меня — про матушку: намёк, что в нашем доме порядки не те. Матушка принимает удар, не поведя бровью.

