
Полная версия
НЕМЬ. Тот, кто ест голоса
Ветер был. Птицы были. Верхних частот у меня не было, и потому птицы шли обрубленными, без свиста, одними серединами, как через плохой телефон.
Я не заплакала только потому, что за рулём неудобно.
***
Деревня оказалась живая.
Сорок с чем-то дворов, асфальт по центральной, столбы с проводами, три трактора у забора. На пятачке у магазина стояли машины и мотоцикл с коляской, и над коляской, сняв сиденье, возились двое мужиков, а третий стоял рядом с гаечным ключом и говорил им, как надо.
Магазин был обычный сельский: «Продукты», железная дверь, звонок над ней, холодильник с мороженым у входа.
Когда я вошла, разговор внутри шёл.
Три женщины у прилавка и продавщица. Обсуждали кого-то, у кого сын вернулся.
Я взяла корзину и пошла вдоль полок, и слышала их плохо: женские голоса лежат высоко, у меня оттуда осталась половина. Я разбирала интонации и не разбирала слов.
Набрала консервов, хлеба, чаю, спичек три пачки, свечей все, что были, шесть штук.
Подошла к прилавку.
Продавщица посчитала и назвала сумму, и я попросила повторить, и она повторила громче, и я услышала.
– Вы извините, – сказала я. – У меня со слухом.
Она кивнула.
– С поляны? – спросила одна из женщин у меня за спиной.
***
Разговор в магазине не прекратился.
Он просел.
Так проседает фон, когда в комнате выключают вентиляцию: вроде всё то же, и вроде стало меньше наполовину.
Я обернулась.
Три женщины смотрели на меня. Одна лет пятидесяти, две постарше. Смотрели вежливо и без выражения, и от этого отсутствия выражения мне стало неуютно.
– Оттуда, – сказала я. – Я Верина дочь.
– Аня, – сказала та, что спрашивала. – Мы знаем.
Пауза.
– Соболезнуем, – сказала она.
Продавщица положила мне сдачу и посмотрела в сторону.
***
Я вышла с двумя пакетами.
Мужики у крыльца замолчали, когда я проходила мимо, и заговорили снова, когда я отошла на десять шагов.
Я это отчётливо услышала. Мужские голоса низкие, у меня они целые.
Я поставила пакеты в багажник и стояла у машины, и от обиды у меня жгло в горле, и я думала, что деревня есть деревня, что я тут чужая, что мать они, наверное, тоже сторонились.
Потом я подняла глаза и увидела, что через дорогу ко мне идёт старуха.
***
Она шла медленно и прямо, опираясь на палку и глядя мне в лицо все двадцать метров.
Маленькая, сухая, в платке, в тёплой кофте по июньской жаре.
Дошла и встала передо мной.
– Ты Верина, – сказала она.
Голос у неё был низкий, прокуренный, старушечий. Я слышала его целиком, и от этого мне сразу стало легче.
– Да.
– Я Гунько Мария Степановна. Мать твоя ко мне ходила. Двадцать девять лет.
Я не знала, что ответить, и сказала:
– Я не знала.
– Она много про кого не рассказывала.
Она стояла и смотрела на меня снизу вверх, и глаза у неё были ясные.
– Ты в дом вернёшься?
– Да. Мне вещи разобрать.
– Ну и разбирай, – сказала она. – Только слушай сюда, я один раз скажу.
***
– Печку не топи.
Я подумала, что ослышалась.
– Простите?
– Печ-ку не то-пи, – сказала она по слогам, глядя мне в рот. – Ни печку, ни плитку. И костёр во дворе тоже. Свет вечером не жги. Мотор в машине заводи и сразу поезжай, во дворе с ним не сиди.
– Мария Степановна…
– И не аукай.
Я стояла у багажника с ключами в руке и не понимала, как на это отвечать взрослому человеку.
– Что значит не аукай?
– Не кричи. Не пой. Не зови никого. Если тебя оттуда позовут, ты не отзывайся.
– Кто позовёт?
Она пожевала губами.
– Мать, кто ж ещё.
***
Руки у меня похолодели.
Не от страха ещё. От того, как буднично она это сказала, как говорят про погоду.
– Мария Степановна, а вы откуда…
– Оттуда, – сказала она. – У меня там брат.
Она рассказала мне это за четыре минуты, стоя на солнцепёке у моего багажника, и ни разу не сбилась.
Я запомнила её всю, пока она говорила, потому что смотреть на неё было легче, чем слушать.
Ей было девяносто два, и это было видно по рукам: кисти у неё стали короче, пальцы ушли в стороны, и правая всё время лежала на палке, а левая держала пустую авоську, сложенную вчетверо, хотя из магазина она уже вышла. Платок был повязан под подбородком, туго, так что лоб оставался открытым, и по лбу шли три поперечные складки, глубокие и ровные, как процарапанные. Шея тонкая, вся из жил. А глаза совершенно ясные, и они не уходили в сторону ни разу за весь разговор, и вот это было хуже всего, потому что человек, который врёт или сочиняет, обязательно куда-нибудь смотрит.
Асфальт под нами держал утреннее солнце и отдавал его вверх. Мне пекло затылок. Ей, в тёмном платье и в платке, должно было быть в два раза жарче, и она стояла и не шевелилась.
Брат Пётр, объездчик. Поселили с семьёй в шестьдесят первом в дом на поляне. Ходил к ней первое время в Овсяники и жаловался, что в доме тихо.
– Он говорил: у меня, Маш, радио играет, а я его не слышу. Я, говорит, приёмник в руки беру, а он играет.
Я стояла и слушала.
– Я говорю, к врачу иди. А он говорит: у меня жена не слышит и дети не слышат. Мы, говорит, вчетвером не слышим одно и то же.
***
– Он у меня в тот раз ночевал. Ночью встал и в сени вышел. Я слышу, он в сенях разговаривает.
Она посмотрела мне в глаза.
– Я утром спрашиваю: ты с кем говорил? А он мне: с мамой. А мать наша к тому году девять лет как лежала.
Пауза.
Она эту паузу держала долго, и я поняла, что она собирается. Так собираются перед тем, что говорили вслух, может, раз в жизни, а может, ни разу.
– Я его перекрестила и в дом больше не пустила.
Авоська в левой руке пошла вниз и снова поднялась.
– И вся моя вина в том, что не пустила. Он к себе пошёл, и через месяц его не стало.
Мимо нас проехал мотоцикл, тот самый, с коляской, и мужик за рулём поднял ей руку, и она подняла в ответ, не глядя, одними пальцами на палке. Шестьдесят четыре года она носит это в себе, и здоровается с соседями, и покупает хлеб, и никто в этой деревне, кажется, вообще ничего не знает.
***
– А жена его?
– Жена ещё два года прожила там, с детьми. В шестьдесят четвёртом все трое. Искали три недели, лес прочесали. Ничего.
Я сглотнула.
– И вы всё это знали и никому…
– Кому? – сказала она.
И это было, наверное, самое честное слово за весь разговор.
Я стояла и перебирала в голове, кому.
Участковому, который за двадцать лет оформил четыре таких дела и не нашёл ни одного объяснения. В район, где эту бумагу подошьют. В газету. В интернет, где деревне девяносто два года и нет никакого интернета.
Никому.
***
Я спросила, ещё держась за ту версию, где это всё деревенское суеверие:
– Мария Степановна, а почему нельзя топить? Что от печки-то?
Она посмотрела на меня, как смотрят на человека, который спрашивает, почему нельзя совать руку в станок.
– Тёплое оно находит, – сказала она. – Оно ничего не видит и не слышит. Оно только тёплое находит. А на шум просыпается.
– На шум просыпается, а находит по теплу, – повторила я, и услышала, как это звучит из моего собственного рта, и мне стало неловко.
– Ты умная, – сказала она без всякой издёвки. – Ты запомнила. Хорошо.
***
Я задала ещё один вопрос, из чистого упрямства.
– А если я дров наколю? Там колода стоит и топор. Это же шум.
Она даже не задумалась.
– Коли, – сказала она. – Только в такт коли. Оно ладного не слышит.
– Как это ладного?
– Ну ладного. Мерного. Часы вон идут, оно их не слышит. А ты уронишь чашку, и оно тут.
Я стояла и кивала. Решила, что это уже совсем бабкино: что мол нечистая любит непорядок, а под ладную работу с молитвой не приходит.
И даже не запомнила толком.
***
Через сутки я нашла то же самое в тетради, в четырёх строчках, с датами и с описанием опыта, и села на крыльце с этой тетрадью, и мне было очень стыдно.
***
Она повернулась и пошла обратно через дорогу.
На середине остановилась и сказала, не оборачиваясь:
– Мать твоя двадцать девять лет не топила. Я ей валенки вязала.
И пошла дальше.
Я стояла у машины и смотрела ей вслед, и до меня доходило по частям.
Двадцать девять лет.
Не топила зимой. В Подмосковье. В бревенчатом доме на поляне, где нет соседей, нет магазина и нет никого, кто заглянет и увидит, что человек живёт в холоде.
Валенки в доме. Спала одетой. Воду грела только на то, чтобы выпить, и до такой температуры, чтобы не обжечься.
Я вспомнила её руки на похоронах. Пальцы у неё были узловатые, суставы вывернутые, и я тогда подумала: артрит, возраст, деревня.
Двадцать девять зим без печки.
***
На кладбище я поехала оттого, что не могла сразу сесть в машину.
Оно стояло на выезде из Овсяников, на бугре, за железной оградой, с калиткой на проволочной закрутке.
Могилу матери я нашла быстро. Свежая земля, ещё горбом, венок с ленточкой, деревянный крест с табличкой, которую я сама заказывала месяц назад по телефону из Москвы.
На холмике лежали цветы.
Полевые, перевязанные ниткой, свежие, положенные день или два назад.
***
Я не привозила цветов.
Лёша не приезжал ни разу.
Я стояла и смотрела на этот пучок, перевязанный обыкновенной белой ниткой, и понимала, что кто-то в этой деревне поднялся, дошёл сюда и положил.
Через двадцать минут я узнаю, кто.
Слева от матери был дед.
Кравцов Иван Тимофеевич, 1926–1996, железная пирамидка со звездой, крашенная серебрянкой, оградка на две могилы.
Я стояла между ними и считала.
Она приехала к нему в девяносто третьем, похоронила его в девяносто шестом и осталась ещё на двадцать семь лет.
Место рядом с ним она держала все эти годы.
***
Дальше по ряду шли Гунько.
Их было много: Овсяники деревня в сорок дворов, а фамилий в ней, наверное, восемь.
Я шла вдоль и читала, потому что уже не могла остановиться.
И на третьей могиле от края встала.
Это была плита без холмика.
Серый бетон, лежачий, покрытый лишайником, и на нём выбито три строчки.
«Гунько Анна Ивановна, 1932–1964.
Гунько Валентина Петровна, 1957–1964.
Гунько Николай Петрович, 1960–1964».
И ниже, мельче:
«Пропали без вести».
***
Под этой плитой не было никого.
Я это поняла сразу, потому что там так и написано, и потому что могила без холмика это не могила.
Кто-то в шестьдесят четвёртом году заказал бетон, выбил на нём три имени и положил на пустую землю, чтобы было куда ходить.
Женщина тридцати двух лет и двое детей, семи и четырёх.
Я стояла над этой плитой минут пять.
Обратно к калитке я шла и смотрела под ноги.
У самого выхода, справа, стояла ещё одна оградка, и в ней я увидела то, от чего у меня по-настоящему сжалось.
Одна могила и одна пустая половина.
На могиле: «Гунько Степан Матвеевич, 1901–1953». На пустой половине, у самой оградки, стояла лавочка, покрашенная в тот же серебристый цвет, и на лавочке лежал сложенный кусок клеёнки, чтобы не мокло.
Место было приготовлено давно и держалось в порядке.
***
Я тогда решила, что это чья-то жена ждёт своей очереди.
Через две с половиной недели я поняла, что это была Мария Степановна, и что она сидела на этой лавочке шестьдесят с лишним лет рядом с отцом, у пустого места, которое так и осталось пустым. Оно ей и не понадобилось.
Она легла в другом месте, в четырёх слоях над братом.
Обратно я ехала и разговаривала вслух сама с собой, потому что иначе не выдержала бы.
– Так, – говорила я. – Старухе девяносто с чем-то. Брат пропал в шестьдесят втором, шестьдесят три года назад. Она с этим живёт всю жизнь. Она построила себе систему, чтобы это как-то называлось.
Гравий шуршал под днищем.
– Дальше. У матери был какой-то дефект слуха, наследственный, вероятно. У меня, судя по всему, тот же. Люди с потерей слуха слышат фантомные звуки, это медицинский факт, это называется слуховые галлюцинации.
Я вцепилась в руль.
– И вчера я видела в стене шланг.
***
На обратном пути я остановилась там, где кончаются птицы.
Место я знала с понедельника. Четыре километра не доезжая поляны, на подъёме, где грунтовка выходит из ельника в редкий березняк. До него я слышала лес. За ним не слышала.
Я вылезла из машины в половине третьего дня, при полном солнце, и пошла искать границу пешком. Нашла её минут за семь. Граница была узкая.
Я шла по обочине и слушала, и на каком-то шаге верхняя половина леса выключилась. Отступила на два шага назад: есть. Вперёд на два: нет.
Неопределённость уложилась в полтора метра.
Полтора метра на четыре километра леса. Это не туман и не рассеяние, это край.
***
Я нашла на обочине палку и воткнула её в эту точку. Потом пошла вдоль, забирая в лес, и через каждые двадцать шагов проверяла себя и поправлялась.
Через сорок минут я вышла к дороге снова.
Метрах в двухстах от палки, с другой стороны.
Это была окружность.
Я стояла посреди грунтовки, вспотевшая, с исцарапанными руками, и рисовала себе в голове круг, который только что обошла по дуге.
Он был не круглый в чертёжном смысле. Он выпирал и вдавливался, как выпирает пятно на потолке.
Но он замыкался, и центр у него был.
В центре стоял дом моей матери.
***
Я вернулась к палке и постояла у неё. С той стороны, где птицы, было нормальное июньское лето: гудят слепни, стрекочет что-то в траве, наверху дятел, ветер идёт по верхушкам с шелестом.
С той стороны, где птиц нет, шёл только ветер. Низкий, ватный, будто из-под подушки.
Я слышала обе стороны одновременно, стоя одной ногой в каждой. И тут решила проверить сама.
Я отошла на десять шагов назад, в живую сторону, и топнула. Кроссовка по сухой земле даёт короткий сухой удар. Он у меня был.
Хлопнула в ладоши. Был. Взяла с земли два камня и стукнула друг о друга. Был, звонкий, я его слышала обрубленным сверху, но слышала.
Потом перешла черту и сделала то же самое.
***
Топнула.
Ничего.
Я подумала, что дело в почве, и топнула ещё три раза, сильно, всей стопой, и почувствовала удар в колене и не услышала его.
Хлопнула в ладоши, у самого лица. Ладони встретились, я почувствовала боль в правой.
Тишина.
Стукнула камнями. Я видела, как они сходятся. Я видела, как с них летит крошка.
Тишина.
Я стояла на границе с двумя камнями в руках и стучала ими то по одну сторону палки, то по другую.
Есть. Нет. Есть. Нет.
Я проделала это, наверное, раз двадцать.
Расстояние между «есть» и «нет» было шага полтора.
А потом я сделала то, до чего надо было додуматься сразу, и додумалась только на двадцатый заход.
Я перешла черту и вдохнула.
За чертой пахло лесом. Хвоей, прелым листом, разогретой смолой на солнце.
Я проверила как положено, а не на глазок. Сорвала пучок хвои с живой стороны, растёрла в пальцах, поднесла к лицу. Перешла черту, сорвала с мёртвой, растёрла, поднесла.
Одинаково. До последней ноты одинаково.
Я стояла в мёртвой стороне, набирала полную грудь и не находила ни одного отличия, и от этого у меня похолодело в животе сильнее, чем от тишины.
Потому что если бы глохла я, глохла бы я везде. Ухо не выключается по кругу диаметром в восемьсот метров.
Нос работал одинаково с обеих сторон. Глаза работали.
Слепни висели над обочиной с живой стороны, и я стояла и смотрела, как они доходят до черты и разворачиваются. Ни один не залетел.
Значит, дело было не во мне. Дело было в объёме воздуха, в котором кто-то отключил один канал и не тронул остальные.
Я записала это на обратной стороне чека из магазина, стоя на коленях, прижав бумажку к колену: «Слух отдельно. Запах, зрение целы. Значит, это не я».
***
Дальше я сделала глупость, и хорошо, что она обошлась.
Я прошла в мёртвую сторону метров тридцать, чтобы посмотреть, что там.
Обыкновенный лес.
Живой, зелёный, с подростом, с папоротником, с солнечными пятнами на земле.
Только он был прибранный.
Я не сразу поняла, что меня смущает, и минуты две ходила и смотрела под ноги.
Потом дошло.
Ни одного муравейника. Ни паутины между веток, ни жука на стволе, ни мухи в воздухе, ни единого птичьего помёта на прошлогодних листьях.
Подстилка лежала нетронутая, слоями, как стелют постель.
За тридцать метров я не увидела ни одного живого существа мельче себя.
***
Я побежала обратно к палке.
Я это помню отчётливо: я побежала, и мне было очень важно услышать собственные шаги, и я ждала того момента, когда они включатся.
Они включились.
Я вылетела в живую сторону, села на обочину и просидела там минут пятнадцать, слушая слепней и радуясь им, как радуются людям.
Палку я оставила.
Она стояла там до конца, и я потом проходила мимо неё ещё дважды, и оба раза граница была на другом месте.
***
В пятницу она сдвинулась в живую сторону метров на шесть.
В следующий четверг я палку уже не нашла. Она осталась внутри.
***
Дома я разобрала пакеты и стала искать, на чём вскипятить воду.
Электричества в доме не было.
Я это выяснила в первый же вечер: щиток на стене, автоматы выключены, и от щитка к столбу не идёт ничего, потому что провода со столба сняты, и на изоляторах висят только огрызки.
Я тогда решила, что мать не платила и её отрезали.
В её тетрадях потом стояло: «12.11.2000. Сняли провод. Сама попросила».
Плитка стояла в сенях, под мешковиной, со шнуром, обрезанным у самого корпуса.
Я вытащила её, посмотрела на этот обрезанный шнур и поставила обратно.
Оставалась печка.
***
Печку я растопила в семь вечера.
Дрова лежали в сенях, сухие, берёзовые, мать их не жгла и они лежали лет пятнадцать. Заслонку я нашла по памяти, тягу открыла, растопку сделала из газеты.
Огонь пошёл сразу.
Я сидела перед открытой дверцей на корточках, и на лицо шёл жар, и это было первое живое ощущение за трое суток.
Дом стал тёплым к девяти.
К десяти я стянула куртку впервые с понедельника.
Голос пришёл в одиннадцать сорок и был другой.
Не тише, не громче. Ближе.
Все предыдущие разы он приходил из-под коренных и шёл вверх, будто просачивался. Сейчас он лежал сразу везде: в челюсти, в висках, в затылке, в ключицах.
Доченька. Как хорошо-то у тебя.
Я сидела на кухне у тёплой печки, с чашкой в руках, в одной футболке.
Как хорошо, тепло. Я тридцать лет так не сидела.
***
Я не ответила. Поставила чашку, встала и пошла закрывать заслонку, и рука у меня не попадала с первого раза.
Ты не бойся. Ты сиди. Я просто рядом посижу.
Заслонка пошла. Тяга кончилась.
Я открыла обе форточки и входную дверь в сени, и стояла в проёме, и гнала из дома тепло полотенцем, как гонят дым.
Печка отдавала часа три.
Из кухни в коридор в ту ночь вышло семь отростков.
Я считала. Они выходили из-под плинтуса по одному, каждый минут через десять, и ложились по полу веером к тому месту, где стояла печь.
Не ко мне.
К печке.
Я стояла в сенях, в куртке, на сквозняке, и смотрела на них через открытую дверь, и они лежали на тёплом полу, и ни один не двинулся в мою сторону. Я стояла на сквозняке и была холоднее всего в доме.
К четырём утра печь остыла.
К пяти они ушли.
***
Утром я нашла на полу кухни, перед печной дверцей, тёмное пятно в метр диаметром.
Линолеум под ним был чистый, без пыли, вылизанный до рисунка.
Я стояла над этим пятном и вспоминала, что тут вчера было.
Тут я сидела на корточках перед открытым огнём.
Печку я всё-таки проверила.
Подошла и положила ладонь на побелённый бок.
Кирпич был комнатной температуры.
Русская печь после нормальной топки держит тепло шестнадцать часов, это знает всякий, кто хоть раз в такой избе зимовал. Она отдаёт всю ночь и к обеду ещё тёплая.
Эта остыла за четыре часа.
***
Я открыла дверцу и посмотрела внутрь.
Угли лежали в поду серой горкой.
Я разгребла их кочергой и запустила туда руку, потому что мне надо было знать наверняка.
Зола была холодная насквозь, до самого низа, и в ней не осталось ни одной искры.
Берёзовые угли под слоем золы держат жар до полудня следующего дня.
Эти были как из вчерашнего костра, залитого дождём.
Я села на пол в куртке, в холодном доме, и записала на полях старой газеты первую строчку своим почерком:
«Не топить. Не греться. Проверено».
А ниже, подумав, дописала:
«Она сказала правду. Значит, и остальное правда».
Глава 4
Как не мёрзнуть
Холодно в доме стало к полудню четверга.
Не так, как бывает холодно в нетопленом помещении летом. Иначе. За окном стояло плюс двадцать четыре, я видела градусник на раме, и в комнатах при этом держалось четырнадцать, и держалось без колебаний весь день.
Я обошла дом с ладонью на стенах.
Брёвна изнутри были холодные. Печка холодная. Пол холодный. Стёкла с внутренней стороны холоднее, чем с наружной, и на кухонном к обеду наросла испарина.
Дом отдавал тепло вниз.
***
Мёрзнуть я не умела.
Тридцать четыре года я жила там, где батарея, кондиционер и чайник, и холод для меня был чем-то, что случается на улице между машиной и подъездом.
Первый час я просто ходила и злилась. Второй ходила и растирала руки. К третьему поняла, что это будет надолго, и села разбираться, как это делают люди, которые умеют.
Мать умела.
Я пошла к её шкафу и открыла его целиком.
Раньше я туда лазила один раз, за жестянкой с документами, и ничего не увидела.
Теперь я увидела.
Восемь свитеров. Четыре пары рейтуз. Шесть пар шерстяных носков, все домашней вязки, все растянутые в пятке. Две ватные телогрейки, одна женская, одна мужская, велика ей на два размера, и в кармане мужской лежал носовой платок с чужими инициалами.
На нижней полке валенки. Три пары, все ношеные, все подшитые кожей по низу.
В июне.
***









