НЕМЬ. Тот, кто ест голоса
НЕМЬ. Тот, кто ест голоса

Полная версия

НЕМЬ. Тот, кто ест голоса

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 4

Ветер был. Птицы были. Верхних частот у меня не было, и потому птицы шли обрубленными, без свиста, одними серединами, как через плохой телефон.

Я не заплакала только потому, что за рулём неудобно.

***

Деревня оказалась живая.

Сорок с чем-то дворов, асфальт по центральной, столбы с проводами, три трактора у забора. На пятачке у магазина стояли машины и мотоцикл с коляской, и над коляской, сняв сиденье, возились двое мужиков, а третий стоял рядом с гаечным ключом и говорил им, как надо.

Магазин был обычный сельский: «Продукты», железная дверь, звонок над ней, холодильник с мороженым у входа.

Когда я вошла, разговор внутри шёл.

Три женщины у прилавка и продавщица. Обсуждали кого-то, у кого сын вернулся.

Я взяла корзину и пошла вдоль полок, и слышала их плохо: женские голоса лежат высоко, у меня оттуда осталась половина. Я разбирала интонации и не разбирала слов.

Набрала консервов, хлеба, чаю, спичек три пачки, свечей все, что были, шесть штук.

Подошла к прилавку.

Продавщица посчитала и назвала сумму, и я попросила повторить, и она повторила громче, и я услышала.

– Вы извините, – сказала я. – У меня со слухом.

Она кивнула.

– С поляны? – спросила одна из женщин у меня за спиной.

***

Разговор в магазине не прекратился.

Он просел.

Так проседает фон, когда в комнате выключают вентиляцию: вроде всё то же, и вроде стало меньше наполовину.

Я обернулась.

Три женщины смотрели на меня. Одна лет пятидесяти, две постарше. Смотрели вежливо и без выражения, и от этого отсутствия выражения мне стало неуютно.

– Оттуда, – сказала я. – Я Верина дочь.

– Аня, – сказала та, что спрашивала. – Мы знаем.

Пауза.

– Соболезнуем, – сказала она.

Продавщица положила мне сдачу и посмотрела в сторону.

***

Я вышла с двумя пакетами.

Мужики у крыльца замолчали, когда я проходила мимо, и заговорили снова, когда я отошла на десять шагов.

Я это отчётливо услышала. Мужские голоса низкие, у меня они целые.

Я поставила пакеты в багажник и стояла у машины, и от обиды у меня жгло в горле, и я думала, что деревня есть деревня, что я тут чужая, что мать они, наверное, тоже сторонились.

Потом я подняла глаза и увидела, что через дорогу ко мне идёт старуха.

***

Она шла медленно и прямо, опираясь на палку и глядя мне в лицо все двадцать метров.

Маленькая, сухая, в платке, в тёплой кофте по июньской жаре.

Дошла и встала передо мной.

– Ты Верина, – сказала она.

Голос у неё был низкий, прокуренный, старушечий. Я слышала его целиком, и от этого мне сразу стало легче.

– Да.

– Я Гунько Мария Степановна. Мать твоя ко мне ходила. Двадцать девять лет.

Я не знала, что ответить, и сказала:

– Я не знала.

– Она много про кого не рассказывала.

Она стояла и смотрела на меня снизу вверх, и глаза у неё были ясные.

– Ты в дом вернёшься?

– Да. Мне вещи разобрать.

– Ну и разбирай, – сказала она. – Только слушай сюда, я один раз скажу.

***

– Печку не топи.

Я подумала, что ослышалась.

– Простите?

– Печ-ку не то-пи, – сказала она по слогам, глядя мне в рот. – Ни печку, ни плитку. И костёр во дворе тоже. Свет вечером не жги. Мотор в машине заводи и сразу поезжай, во дворе с ним не сиди.

– Мария Степановна…

– И не аукай.

Я стояла у багажника с ключами в руке и не понимала, как на это отвечать взрослому человеку.

– Что значит не аукай?

– Не кричи. Не пой. Не зови никого. Если тебя оттуда позовут, ты не отзывайся.

– Кто позовёт?

Она пожевала губами.

– Мать, кто ж ещё.

***

Руки у меня похолодели.

Не от страха ещё. От того, как буднично она это сказала, как говорят про погоду.

– Мария Степановна, а вы откуда…

– Оттуда, – сказала она. – У меня там брат.

Она рассказала мне это за четыре минуты, стоя на солнцепёке у моего багажника, и ни разу не сбилась.

Я запомнила её всю, пока она говорила, потому что смотреть на неё было легче, чем слушать.

Ей было девяносто два, и это было видно по рукам: кисти у неё стали короче, пальцы ушли в стороны, и правая всё время лежала на палке, а левая держала пустую авоську, сложенную вчетверо, хотя из магазина она уже вышла. Платок был повязан под подбородком, туго, так что лоб оставался открытым, и по лбу шли три поперечные складки, глубокие и ровные, как процарапанные. Шея тонкая, вся из жил. А глаза совершенно ясные, и они не уходили в сторону ни разу за весь разговор, и вот это было хуже всего, потому что человек, который врёт или сочиняет, обязательно куда-нибудь смотрит.

Асфальт под нами держал утреннее солнце и отдавал его вверх. Мне пекло затылок. Ей, в тёмном платье и в платке, должно было быть в два раза жарче, и она стояла и не шевелилась.

Брат Пётр, объездчик. Поселили с семьёй в шестьдесят первом в дом на поляне. Ходил к ней первое время в Овсяники и жаловался, что в доме тихо.

– Он говорил: у меня, Маш, радио играет, а я его не слышу. Я, говорит, приёмник в руки беру, а он играет.

Я стояла и слушала.

– Я говорю, к врачу иди. А он говорит: у меня жена не слышит и дети не слышат. Мы, говорит, вчетвером не слышим одно и то же.

***

– Он у меня в тот раз ночевал. Ночью встал и в сени вышел. Я слышу, он в сенях разговаривает.

Она посмотрела мне в глаза.

– Я утром спрашиваю: ты с кем говорил? А он мне: с мамой. А мать наша к тому году девять лет как лежала.

Пауза.

Она эту паузу держала долго, и я поняла, что она собирается. Так собираются перед тем, что говорили вслух, может, раз в жизни, а может, ни разу.

– Я его перекрестила и в дом больше не пустила.

Авоська в левой руке пошла вниз и снова поднялась.

– И вся моя вина в том, что не пустила. Он к себе пошёл, и через месяц его не стало.

Мимо нас проехал мотоцикл, тот самый, с коляской, и мужик за рулём поднял ей руку, и она подняла в ответ, не глядя, одними пальцами на палке. Шестьдесят четыре года она носит это в себе, и здоровается с соседями, и покупает хлеб, и никто в этой деревне, кажется, вообще ничего не знает.

***

– А жена его?

– Жена ещё два года прожила там, с детьми. В шестьдесят четвёртом все трое. Искали три недели, лес прочесали. Ничего.

Я сглотнула.

– И вы всё это знали и никому…

– Кому? – сказала она.

И это было, наверное, самое честное слово за весь разговор.

Я стояла и перебирала в голове, кому.

Участковому, который за двадцать лет оформил четыре таких дела и не нашёл ни одного объяснения. В район, где эту бумагу подошьют. В газету. В интернет, где деревне девяносто два года и нет никакого интернета.

Никому.

***

Я спросила, ещё держась за ту версию, где это всё деревенское суеверие:

– Мария Степановна, а почему нельзя топить? Что от печки-то?

Она посмотрела на меня, как смотрят на человека, который спрашивает, почему нельзя совать руку в станок.

– Тёплое оно находит, – сказала она. – Оно ничего не видит и не слышит. Оно только тёплое находит. А на шум просыпается.

– На шум просыпается, а находит по теплу, – повторила я, и услышала, как это звучит из моего собственного рта, и мне стало неловко.

– Ты умная, – сказала она без всякой издёвки. – Ты запомнила. Хорошо.

***

Я задала ещё один вопрос, из чистого упрямства.

– А если я дров наколю? Там колода стоит и топор. Это же шум.

Она даже не задумалась.

– Коли, – сказала она. – Только в такт коли. Оно ладного не слышит.

– Как это ладного?

– Ну ладного. Мерного. Часы вон идут, оно их не слышит. А ты уронишь чашку, и оно тут.

Я стояла и кивала. Решила, что это уже совсем бабкино: что мол нечистая любит непорядок, а под ладную работу с молитвой не приходит.

И даже не запомнила толком.

***

Через сутки я нашла то же самое в тетради, в четырёх строчках, с датами и с описанием опыта, и села на крыльце с этой тетрадью, и мне было очень стыдно.

***

Она повернулась и пошла обратно через дорогу.

На середине остановилась и сказала, не оборачиваясь:

– Мать твоя двадцать девять лет не топила. Я ей валенки вязала.

И пошла дальше.

Я стояла у машины и смотрела ей вслед, и до меня доходило по частям.

Двадцать девять лет.

Не топила зимой. В Подмосковье. В бревенчатом доме на поляне, где нет соседей, нет магазина и нет никого, кто заглянет и увидит, что человек живёт в холоде.

Валенки в доме. Спала одетой. Воду грела только на то, чтобы выпить, и до такой температуры, чтобы не обжечься.

Я вспомнила её руки на похоронах. Пальцы у неё были узловатые, суставы вывернутые, и я тогда подумала: артрит, возраст, деревня.

Двадцать девять зим без печки.

***

На кладбище я поехала оттого, что не могла сразу сесть в машину.

Оно стояло на выезде из Овсяников, на бугре, за железной оградой, с калиткой на проволочной закрутке.

Могилу матери я нашла быстро. Свежая земля, ещё горбом, венок с ленточкой, деревянный крест с табличкой, которую я сама заказывала месяц назад по телефону из Москвы.

На холмике лежали цветы.

Полевые, перевязанные ниткой, свежие, положенные день или два назад.

***

Я не привозила цветов.

Лёша не приезжал ни разу.

Я стояла и смотрела на этот пучок, перевязанный обыкновенной белой ниткой, и понимала, что кто-то в этой деревне поднялся, дошёл сюда и положил.

Через двадцать минут я узнаю, кто.

Слева от матери был дед.

Кравцов Иван Тимофеевич, 1926–1996, железная пирамидка со звездой, крашенная серебрянкой, оградка на две могилы.

Я стояла между ними и считала.

Она приехала к нему в девяносто третьем, похоронила его в девяносто шестом и осталась ещё на двадцать семь лет.

Место рядом с ним она держала все эти годы.

***

Дальше по ряду шли Гунько.

Их было много: Овсяники деревня в сорок дворов, а фамилий в ней, наверное, восемь.

Я шла вдоль и читала, потому что уже не могла остановиться.

И на третьей могиле от края встала.

Это была плита без холмика.

Серый бетон, лежачий, покрытый лишайником, и на нём выбито три строчки.

«Гунько Анна Ивановна, 1932–1964.

Гунько Валентина Петровна, 1957–1964.

Гунько Николай Петрович, 1960–1964».

И ниже, мельче:

«Пропали без вести».

***

Под этой плитой не было никого.

Я это поняла сразу, потому что там так и написано, и потому что могила без холмика это не могила.

Кто-то в шестьдесят четвёртом году заказал бетон, выбил на нём три имени и положил на пустую землю, чтобы было куда ходить.

Женщина тридцати двух лет и двое детей, семи и четырёх.

Я стояла над этой плитой минут пять.

Обратно к калитке я шла и смотрела под ноги.

У самого выхода, справа, стояла ещё одна оградка, и в ней я увидела то, от чего у меня по-настоящему сжалось.

Одна могила и одна пустая половина.

На могиле: «Гунько Степан Матвеевич, 1901–1953». На пустой половине, у самой оградки, стояла лавочка, покрашенная в тот же серебристый цвет, и на лавочке лежал сложенный кусок клеёнки, чтобы не мокло.

Место было приготовлено давно и держалось в порядке.

***

Я тогда решила, что это чья-то жена ждёт своей очереди.

Через две с половиной недели я поняла, что это была Мария Степановна, и что она сидела на этой лавочке шестьдесят с лишним лет рядом с отцом, у пустого места, которое так и осталось пустым. Оно ей и не понадобилось.

Она легла в другом месте, в четырёх слоях над братом.

Обратно я ехала и разговаривала вслух сама с собой, потому что иначе не выдержала бы.

– Так, – говорила я. – Старухе девяносто с чем-то. Брат пропал в шестьдесят втором, шестьдесят три года назад. Она с этим живёт всю жизнь. Она построила себе систему, чтобы это как-то называлось.

Гравий шуршал под днищем.

– Дальше. У матери был какой-то дефект слуха, наследственный, вероятно. У меня, судя по всему, тот же. Люди с потерей слуха слышат фантомные звуки, это медицинский факт, это называется слуховые галлюцинации.

Я вцепилась в руль.

– И вчера я видела в стене шланг.

***

На обратном пути я остановилась там, где кончаются птицы.

Место я знала с понедельника. Четыре километра не доезжая поляны, на подъёме, где грунтовка выходит из ельника в редкий березняк. До него я слышала лес. За ним не слышала.

Я вылезла из машины в половине третьего дня, при полном солнце, и пошла искать границу пешком. Нашла её минут за семь. Граница была узкая.

Я шла по обочине и слушала, и на каком-то шаге верхняя половина леса выключилась. Отступила на два шага назад: есть. Вперёд на два: нет.

Неопределённость уложилась в полтора метра.

Полтора метра на четыре километра леса. Это не туман и не рассеяние, это край.

***

Я нашла на обочине палку и воткнула её в эту точку. Потом пошла вдоль, забирая в лес, и через каждые двадцать шагов проверяла себя и поправлялась.

Через сорок минут я вышла к дороге снова.

Метрах в двухстах от палки, с другой стороны.

Это была окружность.

Я стояла посреди грунтовки, вспотевшая, с исцарапанными руками, и рисовала себе в голове круг, который только что обошла по дуге.

Он был не круглый в чертёжном смысле. Он выпирал и вдавливался, как выпирает пятно на потолке.

Но он замыкался, и центр у него был.

В центре стоял дом моей матери.

***

Я вернулась к палке и постояла у неё. С той стороны, где птицы, было нормальное июньское лето: гудят слепни, стрекочет что-то в траве, наверху дятел, ветер идёт по верхушкам с шелестом.

С той стороны, где птиц нет, шёл только ветер. Низкий, ватный, будто из-под подушки.

Я слышала обе стороны одновременно, стоя одной ногой в каждой. И тут решила проверить сама.

Я отошла на десять шагов назад, в живую сторону, и топнула. Кроссовка по сухой земле даёт короткий сухой удар. Он у меня был.

Хлопнула в ладоши. Был. Взяла с земли два камня и стукнула друг о друга. Был, звонкий, я его слышала обрубленным сверху, но слышала.

Потом перешла черту и сделала то же самое.

***

Топнула.

Ничего.

Я подумала, что дело в почве, и топнула ещё три раза, сильно, всей стопой, и почувствовала удар в колене и не услышала его.

Хлопнула в ладоши, у самого лица. Ладони встретились, я почувствовала боль в правой.

Тишина.

Стукнула камнями. Я видела, как они сходятся. Я видела, как с них летит крошка.

Тишина.

Я стояла на границе с двумя камнями в руках и стучала ими то по одну сторону палки, то по другую.

Есть. Нет. Есть. Нет.

Я проделала это, наверное, раз двадцать.

Расстояние между «есть» и «нет» было шага полтора.

А потом я сделала то, до чего надо было додуматься сразу, и додумалась только на двадцатый заход.

Я перешла черту и вдохнула.

За чертой пахло лесом. Хвоей, прелым листом, разогретой смолой на солнце.

Я проверила как положено, а не на глазок. Сорвала пучок хвои с живой стороны, растёрла в пальцах, поднесла к лицу. Перешла черту, сорвала с мёртвой, растёрла, поднесла.

Одинаково. До последней ноты одинаково.

Я стояла в мёртвой стороне, набирала полную грудь и не находила ни одного отличия, и от этого у меня похолодело в животе сильнее, чем от тишины.

Потому что если бы глохла я, глохла бы я везде. Ухо не выключается по кругу диаметром в восемьсот метров.

Нос работал одинаково с обеих сторон. Глаза работали.

Слепни висели над обочиной с живой стороны, и я стояла и смотрела, как они доходят до черты и разворачиваются. Ни один не залетел.

Значит, дело было не во мне. Дело было в объёме воздуха, в котором кто-то отключил один канал и не тронул остальные.

Я записала это на обратной стороне чека из магазина, стоя на коленях, прижав бумажку к колену: «Слух отдельно. Запах, зрение целы. Значит, это не я».

***

Дальше я сделала глупость, и хорошо, что она обошлась.

Я прошла в мёртвую сторону метров тридцать, чтобы посмотреть, что там.

Обыкновенный лес.

Живой, зелёный, с подростом, с папоротником, с солнечными пятнами на земле.

Только он был прибранный.

Я не сразу поняла, что меня смущает, и минуты две ходила и смотрела под ноги.

Потом дошло.

Ни одного муравейника. Ни паутины между веток, ни жука на стволе, ни мухи в воздухе, ни единого птичьего помёта на прошлогодних листьях.

Подстилка лежала нетронутая, слоями, как стелют постель.

За тридцать метров я не увидела ни одного живого существа мельче себя.

***

Я побежала обратно к палке.

Я это помню отчётливо: я побежала, и мне было очень важно услышать собственные шаги, и я ждала того момента, когда они включатся.

Они включились.

Я вылетела в живую сторону, села на обочину и просидела там минут пятнадцать, слушая слепней и радуясь им, как радуются людям.

Палку я оставила.

Она стояла там до конца, и я потом проходила мимо неё ещё дважды, и оба раза граница была на другом месте.

***

В пятницу она сдвинулась в живую сторону метров на шесть.

В следующий четверг я палку уже не нашла. Она осталась внутри.

***

Дома я разобрала пакеты и стала искать, на чём вскипятить воду.

Электричества в доме не было.

Я это выяснила в первый же вечер: щиток на стене, автоматы выключены, и от щитка к столбу не идёт ничего, потому что провода со столба сняты, и на изоляторах висят только огрызки.

Я тогда решила, что мать не платила и её отрезали.

В её тетрадях потом стояло: «12.11.2000. Сняли провод. Сама попросила».

Плитка стояла в сенях, под мешковиной, со шнуром, обрезанным у самого корпуса.

Я вытащила её, посмотрела на этот обрезанный шнур и поставила обратно.

Оставалась печка.

***

Печку я растопила в семь вечера.

Дрова лежали в сенях, сухие, берёзовые, мать их не жгла и они лежали лет пятнадцать. Заслонку я нашла по памяти, тягу открыла, растопку сделала из газеты.

Огонь пошёл сразу.

Я сидела перед открытой дверцей на корточках, и на лицо шёл жар, и это было первое живое ощущение за трое суток.

Дом стал тёплым к девяти.

К десяти я стянула куртку впервые с понедельника.

Голос пришёл в одиннадцать сорок и был другой.

Не тише, не громче. Ближе.

Все предыдущие разы он приходил из-под коренных и шёл вверх, будто просачивался. Сейчас он лежал сразу везде: в челюсти, в висках, в затылке, в ключицах.

Доченька. Как хорошо-то у тебя.

Я сидела на кухне у тёплой печки, с чашкой в руках, в одной футболке.

Как хорошо, тепло. Я тридцать лет так не сидела.

***

Я не ответила. Поставила чашку, встала и пошла закрывать заслонку, и рука у меня не попадала с первого раза.

Ты не бойся. Ты сиди. Я просто рядом посижу.

Заслонка пошла. Тяга кончилась.

Я открыла обе форточки и входную дверь в сени, и стояла в проёме, и гнала из дома тепло полотенцем, как гонят дым.

Печка отдавала часа три.

Из кухни в коридор в ту ночь вышло семь отростков.

Я считала. Они выходили из-под плинтуса по одному, каждый минут через десять, и ложились по полу веером к тому месту, где стояла печь.

Не ко мне.

К печке.

Я стояла в сенях, в куртке, на сквозняке, и смотрела на них через открытую дверь, и они лежали на тёплом полу, и ни один не двинулся в мою сторону. Я стояла на сквозняке и была холоднее всего в доме.

К четырём утра печь остыла.

К пяти они ушли.

***

Утром я нашла на полу кухни, перед печной дверцей, тёмное пятно в метр диаметром.

Линолеум под ним был чистый, без пыли, вылизанный до рисунка.

Я стояла над этим пятном и вспоминала, что тут вчера было.

Тут я сидела на корточках перед открытым огнём.

Печку я всё-таки проверила.

Подошла и положила ладонь на побелённый бок.

Кирпич был комнатной температуры.

Русская печь после нормальной топки держит тепло шестнадцать часов, это знает всякий, кто хоть раз в такой избе зимовал. Она отдаёт всю ночь и к обеду ещё тёплая.

Эта остыла за четыре часа.

***

Я открыла дверцу и посмотрела внутрь.

Угли лежали в поду серой горкой.

Я разгребла их кочергой и запустила туда руку, потому что мне надо было знать наверняка.

Зола была холодная насквозь, до самого низа, и в ней не осталось ни одной искры.

Берёзовые угли под слоем золы держат жар до полудня следующего дня.

Эти были как из вчерашнего костра, залитого дождём.

Я села на пол в куртке, в холодном доме, и записала на полях старой газеты первую строчку своим почерком:

«Не топить. Не греться. Проверено».

А ниже, подумав, дописала:

«Она сказала правду. Значит, и остальное правда».


Глава 4

Как не мёрзнуть

Холодно в доме стало к полудню четверга.

Не так, как бывает холодно в нетопленом помещении летом. Иначе. За окном стояло плюс двадцать четыре, я видела градусник на раме, и в комнатах при этом держалось четырнадцать, и держалось без колебаний весь день.

Я обошла дом с ладонью на стенах.

Брёвна изнутри были холодные. Печка холодная. Пол холодный. Стёкла с внутренней стороны холоднее, чем с наружной, и на кухонном к обеду наросла испарина.

Дом отдавал тепло вниз.

***

Мёрзнуть я не умела.

Тридцать четыре года я жила там, где батарея, кондиционер и чайник, и холод для меня был чем-то, что случается на улице между машиной и подъездом.

Первый час я просто ходила и злилась. Второй ходила и растирала руки. К третьему поняла, что это будет надолго, и села разбираться, как это делают люди, которые умеют.

Мать умела.

Я пошла к её шкафу и открыла его целиком.

Раньше я туда лазила один раз, за жестянкой с документами, и ничего не увидела.

Теперь я увидела.

Восемь свитеров. Четыре пары рейтуз. Шесть пар шерстяных носков, все домашней вязки, все растянутые в пятке. Две ватные телогрейки, одна женская, одна мужская, велика ей на два размера, и в кармане мужской лежал носовой платок с чужими инициалами.

На нижней полке валенки. Три пары, все ношеные, все подшитые кожей по низу.

В июне.

***

На страницу:
3 из 4