
Полная версия
НЕМЬ. Тот, кто ест голоса
Глава 2
Голосовые
Утро не пришло. Пришло серое.
Я поняла это по тому, что чернота за окном посветлела на один тон, и от этого одного тона мне стало хуже. Чернота хотя бы не врала. Серое притворялось днём и не давало ничего.
Спала я сидя, привалившись к косяку. Колени хрустнули, спина не разогнулась с первого раза, и я постояла согнутая, упираясь ладонями в бёдра.
Лампочка горела с ночи. При сером свете она выглядела жалко, как выглядит любая лампочка, забытая до утра.
Пятка присохла к линолеуму. Я отодрала её и увидела на полу тёмный овал в ладонь величиной. От него шли следы, штук пять, всё бледнее к раковине. Порез затянулся коркой, края разошлись белым.
Осколки лежали там же, где легли ночью. Веером от плинтуса.
Под мойкой нашлись веник и совок. Веник шоркал по линолеуму, и шорох я слышала, тихий, шершавый.
Высыпала стекло в ведро. Стекло посыпалось в ведро и звякнуло, и звяканье я тоже услышала, коротко, на излёте.
На скатерти осталось пятно с высохшим ободком. Стакана над ним больше не было, и от этого пятно выглядело хуже, чем накануне.
Я открыла кран. Вода пошла сразу, тугая, и загудела в трубе. Я подставила ладони и пила прямо из-под крана, и вода была ледяная, до зубной боли.
От боли в зубах я вспомнила ночь.
Зубы заныли сильнее.
Телефон лежал на полу у косяка. Я подняла его. Шестьдесят один процент. Значок сети перечёркнут.
Вторник. До воскресенья пять дней.
Села за стол, на её стул, где в клеёнке продавлена вмятина от тридцати лет, и стала думать, что на поминки нужны блины и кутья, что до магазина в деревне четыре километра и что дверь не открывается.
Мысль дошла до двери и встала.
***
В сени я пошла проверить её при свете. Ночью била вслепую, в одной лампочке, на голом ужасе. Днём надо было посмотреть.
Дверь стояла в косяке как влитая. Я присела и провела пальцем по притвору снизу доверху. Щель шла миллиметра в полтора по всей высоте, без перекоса. Дерево не разбухло, полотно не повело, петли на месте, и все три смазаны, мать за домом следила.
Я нажала на ручку. Язычок вышел из планки, я его видела и чувствовала пальцем. Потянула. Дверь не пошла.
Я взялась двумя руками, упёрлась ногой в косяк и тянула, пока не заломило поясницу. Полотно не дало ни миллиметра. Оно не дрожало, не пружинило, не отыгрывало назад. Так не ведёт себя дерево. Оно всегда играет.
Пятнадцать лет меня учили, что у любого явления есть источник. Заедает дверь, ищи, где трёт. Гудит канал, ищи, где земля. Здесь искать было нечего. Механизма не было вообще.
Я бросила дверь и пошла по окнам. Их в доме шесть. Проверила все. Задвижки скрипели, шпингалеты ходили, рамы держались в четвертях мёртво. Стекло под ладонью отдавало вибрацию и не отдавало звука.
Последним было кухонное, у стола.
Я приложилась к нему лбом, чтобы посмотреть вбок, на поляну. Машина стояла там, где я её оставила, метрах в двадцати от крыльца.
Водительская дверь была открыта настежь.
Я закрывала её. Я помню, как закрывала, потому что нажала брелок и услышала писк, короткий, двойной, и этот писк был последним звуком, который до меня дошёл снаружи.
Теперь дверь стояла нараспашку, откинутая до упора.
В салоне не горел плафон.
Он загорается всегда. Даже на севшем аккумуляторе, хотя бы вполнакала. Дверь была открыта, и плафон не горел, и приборка не горела, и на панели не мигал ни один диод.
Лбом в стекло я смотрела на свою машину минуты три.
Потом отошла.
***
В телефоне были голосовые от матери.
Три штуки. Последние. Я знала про них с похорон, когда Лёша сказал: «Ань, у тебя же голосовые от неё остались». Я сказала «потом».
Месяц этого «потом» не наступало.
Я открыла мессенджер. Три полоски. Первая два месяца назад, сорок три секунды. Вторая месяц и неделя, минута двенадцать. Третья шесть дней назад, девять секунд.
Шесть дней. За шесть дней до смерти.
Палец лежал на экране. Стекло грелось под подушечкой, тёплое, единственное тёплое в этом доме.
Я нажала первую.
Голос матери заполнил кухню, и я дёрнулась всем телом, хотя знала, что сейчас будет.
Он был живой. Записанный на микрофон телефона, с шорохом, какой бывает, когда трубку держат слишком близко ко рту. И с тем удлинением на последнем слоге.
«Анечка, я тут подумала, может, ты приедешь на выходные, я бы пирог испекла, ты же любишь с яблоками. Я тут яблок набрала, в саду, мелкие, но сладкие. И вот я подумала, может, приедешь, посидели бы, ты бы мне рассказала, как у тебя. Я бы не мешала. Я бы просто слушала, ты же знаешь, я умею слушать».
Сорок три секунды, и ни в одной из них она не пожаловалась. Ни на одиночество, ни на страх.
Она предложила испечь пирог.
Я положила телефон экраном вниз и отошла к окну.
За стеклом стояло серое. Листва висела неподвижно, как приклеенная.
Желудок сводило и не отпускало, и я сказала в стекло:
– Пирог она испекла бы. Три года не звонила. Зато пирог.
Голос прозвучал, я услышала себя, и на слове «пирог» меня срезало. Хвост фразы ушёл вниз. Так уходит дорожка, если дёрнуть фейдер посреди слова.
Вчера мой крик пропал целиком и сразу. Сегодня меня сначала пустили говорить и забрали на середине.
Я стояла у окна и считала.
Пятнадцать лет я слушаю время. Полсекунды я чувствую руками.
Я сказала:
– Раз.
Слово держалось секунду с небольшим и осело.
– Раз.
Меньше. Заметно меньше.
Я взяла телефон и включила диктофон, поднесла ко рту и сказала в него всё, что помнила из таблицы умножения на семь. Потом нажала стоп и посмотрела на дорожку.
Дорожка шла прямой линией от края до края. Ни одного всплеска.
Микрофон не записал ничего.
Я стёрла файл и положила телефон на стол экраном вниз.
***
Вторая. Месяц и неделя. Минута двенадцать.
«Анечка, я тут в подвал ходила. Там за стеллажом коробка стоит, помнишь, ты на кассеты записывала всякое, когда тебе было десять? И в двенадцать. Я послушала немножко. Ты там песни поёшь и с кем-то разговариваешь, я не разобрала, с кем. Может, тебе надо? Я бы отправила, но почта тут не работает, ты знаешь. Может, приедешь и заберёшь. И заодно посидим, ты расскажешь, как у тебя на работе. Я лезть не буду. Мне просто послушать, как ты рассказываешь. У тебя голос делается другой, когда ты про свои частоты говоришь. Я ничего не понимаю. Слушать всё равно нравится. Ты в этом живёшь. Я хочу, чтобы ты жила, Анечка».
Минута двенадцать про кассеты, про почту и про мою работу. Подвал упомянут в первой фразе, вскользь, между делом, и страха в этой фразе нет ни на грамм.
Она ходила в подвал.
Лёша сказал: не ходи в подвал. Баба Нина сказала: там живёт тот, кто ест голоса. Мать ходила туда и рылась за стеллажом, и вернулась, и записала мне голосовое про кассеты.
У меня закружилась голова. Я взялась за край стола обеими руками и сидела так, пока не прошло.
Прошло не сразу. Я сидела и смотрела на клеёнку, на квадратики, на пятно от зелёнки в углу, и считала квадратики от пятна до края, потому что надо было что-то считать. Их было девятнадцать. Я пересчитала в обратную сторону, вышло девятнадцать.
А потом до меня наконец дошло целиком, и дошло низом живота, как доходит, когда машина впереди тормозит, а ты ещё не нажал.
Тридцать лет. Тридцать лет она жила в доме, под которым это лежит. Тридцать лет спускалась в подвал за картошкой, за банками, за коробкой с моими кассетами. Знала правило, знала цену, знала, что бывает с теми, кто отзовётся. И раз в две недели звонила мне из деревни, за четыре километра пешком, и говорила: «Анечка, у меня тут тишина, мне хорошо».
Я говорила: мам, может, приедешь.
Она говорила: мне тут хорошо.
И вешала трубку, и шла обратно четыре километра, и ложилась спать в этом доме.
«Она знала. Она всё это время знала и молчала».
Я сунула руку в карман и нащупала метроном. Не завела. Держала, пока пальцы не занемели.
Потом встала и пошла в сени.
Люк был справа от входной двери, под половиком. Я откинула половик ногой. Доски широкие, тёмные от времени, с утопленным чугунным кольцом заподлицо.
Мать спускалась туда. Не один раз. Она рылась за стеллажом, доставала коробку, слушала мои кассеты, потом поднималась и шла записывать мне голосовое.
Я присела на корточки и взялась за кольцо.
Чугун был холодный, холоднее пола, холоднее воздуха. Холод пошёл в ладонь и остановился в запястье.
Тянуть я не стала.
Вместо этого положила на доски всю руку, плашмя, как кладут на корпус, когда ловят наводку.
И поймала.
Ниже слышимого. Герц восемь или девять, на самой границе. Ухо такое уже не берёт. Тело берёт. Ровная нота без биений, без затуханий, без всякого признака мотора.
У инфразвука такой частоты нет источника в жилом доме. Ни насос, ни компрессор, ни ветер в трубе так не держат. Мотор гуляет. Ветер дышит. Это стояло, как стоит генератор на стенде, и держало свою частоту, и делало это давно.
Ладонь начала неметь.
Я убрала руку и вытерла её о джинсы, и запястье ныло ещё с минуту.
Половик я вернула на место и придавила ногой по краям, чтобы лежал плотно.
«Не ходи в подвал. Я и не иду».
Пятка оставила на половике тёмный полукруг.
Кровь пахла железом. Это единственное, от чего в то утро шёл хоть какой-то запах, и я поймала себя на том, что нюхаю собственную ногу, сидя на половике в чужих сенях. От пореза шло тепло. Я подумала, что тёплое тут я, и подумала это спокойно, деловым голосом, каким считают метры кабеля.
***
Я решила заняться тем, зачем приехала.
Разобрать вещи. Закрыть счета. Найти документы, найти сберкнижку, найти договор на дом. Дело простое и с руками. Пока руки заняты, голова помалкивает.
Шкаф в её комнате был двустворчатый, фанерованный под орех, из покупаемых раз в жизни. Дверца пошла с длинным сухим скрипом.
Одежда висела плотно, плечо к плечу. Два пальто, три кофты, юбки, которые она не носила лет пятнадцать. Я провела рукой по рукавам.
Они ничем не пахли.
Одежда в шкафу всегда пахнет. Нафталином, духами, человеком, порошком, в крайнем случае пылью. Я сунула нос в воротник её синей кофты и втянула воздух.
Ничего. Как из новой упаковки.
Внизу, под юбками, стояла жестяная коробка из-под печенья, круглая, с оленями на крышке. Я вытащила её на кровать и открыла.
Паспорт. Полис. СНИЛС. Домовая книга в мягком переплёте, синяя, с чернильной записью шестьдесят третьего года. Пачка квитанций, перетянутая аптечной резинкой. Сберкнижка на её имя, последняя операция в двадцать втором.
Я разложила всё это на одеяле по стопкам и почувствовала себя почти нормально. Бумаги успокаивают. У бумаг есть порядок.
Под квитанциями лежали батарейки.
Мелкие, круглые, с чечевицу, в блистерах по шесть штук, с оранжевым ярлычком. Я взяла один блистер и повернула к свету.
Тип триста двенадцать. Воздушно-цинковые. Для слуховых аппаратов.
Пересчитала. Двадцать две упаковки. Из них девять вскрыты, и в трёх пусто до конца.
Больше ста батареек.
Я сидела на её кровати с этим блистером в руке и перебирала в голове последние три года.
Мать говорила по телефону нормально. Никогда не переспрашивала. Никогда не просила говорить громче. И я ни разу в жизни не видела у неё ничего за ухом. На такие вещи я смотрю. У половины знакомых в цеху профессиональная потеря на верхах, и аппарат я замечаю раньше лица.
Я перерыла коробку до дна. Потом полки шкафа, потом ящик тумбочки, потом полку в коридоре. Самого аппарата не было нигде.
Только батарейки, купленные впрок на годы вперёд, и половина из них уже потрачена.
Я сложила блистеры обратно, придавила квитанциями и закрыла крышку с оленями.
«Она слышала меня по телефону. Она всё слышала».
Руки у меня были холодные.
***
Третья. Шесть дней назад. Девять секунд.
Я смотрела на эту полоску долго. Если не нажму сейчас, не нажму никогда, и буду до старости гадать, что она сказала за шесть дней до смерти.
Нажала.
«Анечка, я».
И тишина.
Девять секунд. Два слова и семь секунд её дыхания в микрофон.
Я прослушала ещё раз. Потом ещё.
На четвёртом разе я услышала, что она там делает. Она набирала воздух. Три раза набирала воздух, чтобы сказать, и три раза не сказала.
В этих семи секундах лежало всё, чего она не сказала за тридцать лет. Одно слово. Я знала это слово и знать не хотела.
Прости.
Она его не сказала. Не успела или не смогла. Или знала, что если скажет, я приеду, а она не хотела, чтобы я приезжала.
***
Я прослушала эти девять секунд, наверное, раз двадцать, а потом сделала то, что делаю с любой записью, которая мне важна.
Открыла её в редакторе.
У меня в телефоне стоит нормальный редактор, я в нём правлю на выездах, и он работает без интернета, и ему всё равно, откуда файл.
Я перегнала голосовое из мессенджера и вывела на экран дорожку.
***
Первые полторы секунды: «Анечка, я». Два коротких всплеска, между ними провал.
Дальше семь секунд дыхания. Три горба, три её попытки набрать воздух, и между ними низкий фон без движения.
Всё как я и слышала.
Я переключилась на спектр.
***
Спектрограмма это картинка, где по горизонтали время, по вертикали частота, а яркость показывает, сколько там энергии.
Голос человека на ней выглядит как расчёска: полосы обертонов, ступеньками вверх, с провалами на паузах.
Её расчёска стояла где положено, от ста двадцати герц и выше.
А в самом низу картинки, под всей её речью, шла тонкая линия.
***
Она не прерывалась.
Она шла все девять секунд, от первого кадра до последнего, не считаясь ни с её словами, ни с её паузами, ни с тем моментом, где она отняла телефон от лица.
Прямая. Как рельс.
Я поставила курсор и посмотрела частоту.
Тридцать четыре герца.
***
Такого не бывает по трём причинам, и я перебрала все три, сидя на кухне мёртвой матери с телефоном в руках.
Сеть даёт наводку на пятидесяти. Это не пятьдесят.
Телефонный микрофон физически не берёт ниже семидесяти, ему нечем, там стоит фильтр в самом железе.
А мессенджер жмёт голос кодеком, который срезает всё под восьмидесятью, потому что для речи это мусор и его выбрасывают, чтобы экономить трафик.
***
То есть этой линии не должно было существовать трижды.
Микрофон не мог её записать. Кодек не мог её пропустить. Сеть не могла её туда положить.
Она была.
***
Я открыла второе голосовое, месячной давности.
Та же линия.
Первое, двухмесячное, сорок три секунды.
Та же.
Тридцать четыре герца, под всем, что она говорила, во всех трёх файлах, записанных в разные месяцы и на разном расстоянии.
***
Я сидела и смотрела на эту полоску внизу экрана.
Тогда я не поняла ничего и решила, что это артефакт сжатия или что у неё в кармане что-то гудело.
Я даже придумала объяснение: холодильник у соседей, трактор за деревней, ЛЭП.
В деревне ЛЭП была. В её доме электричества не было с двухтысячного года, но я про это ещё не знала.
***
Я вернусь к этой линии через одиннадцать дней, в кладовке, с наушниками, прижатыми к скуле.
И тогда мне станет понятно, что она значит.
А пока я просто пометила её в блокноте одной строкой, потому что так меня учили: не понял, но записал.
«34 Гц во всех трёх. Микрофон не берёт. Проверить».
Я сказала вслух, в кухню:
– Прости меня тоже, мам.
Фразу срезало на «мам». Я успела услышать «прости меня» и половину «тоже».
Быстрее, чем пять минут назад.
Я замолчала и больше вслух не говорила.
***
Голос пришёл через кость.
Не через воздух и не через телефон. Из-под коренных, из кости, вверх по скулам, к вискам. Я почувствовала его языком раньше, чем поняла.
Доченька.
Я стиснула зубы.
Мне холодно. Иди ко мне.
Вчера он держался с полминуты. Сегодня он не кончался.
Я сидела на её стуле, вцепившись в край стола, и слушала, как в моей собственной челюсти говорит мать. Ногти уже были сорваны со вчера, и я вжимала их в те же места, и от этого было больно правильно, по-настоящему.
Анечка. Ты же приехала. Я слышу, что ты приехала. Спустись ко мне, тут недалеко.
Он знал, что я слушала голосовые.
Он знал, что я услышала непроизнесённое.
«Мне холодно» било в то, что я всю жизнь её грела: тапки, плед, чай, шапку надень. «Спустись» било в три года, за которые я не приехала ни разу.
Я ненавидела этот голос. Ненавидела себя за то, что хочу ответить. Ненавидела мать за то, что она умерла и оставила меня с этим.
Потом перестала ненавидеть мать.
Потом начала опять.
Слёзы шли от давления. Я их не трогала, потому что для этого пришлось бы отпустить стол.
И тогда я услышала.
Не голос. Через воздух. Через кухню.
Тихий звук на самой границе, такой, что я не была уверена в нём три или четыре секунды. Он шёл из коридора, из её комнаты.
Щелчок. С паузой примерно в секунду. Потом ещё.
Я встала. Ноги держали плохо, и я пошла на звук, и линолеум лип к подошвам, и порезанная пятка отзывалась на каждый шаг.
По коридору. Мимо тумбочки с фотографией, которую я вчера положила лицом вниз.
Она лежала лицом вверх.
Я остановилась и посмотрела на неё, и мама на снимке смеялась, и мне было пять, и я сидела у неё на коленях.
Решила её не переворачивать. Пошла дальше.
Дверь в её комнату была открыта, как я её и оставила.
На тумбочке стоял магнитофон.
Вчера тумбочка была пустая. Я это помню, потому что смотрела на круглый след в пыли и думала, что тут стояло.
Теперь на этом следу стоял он. Старая «Электроника», серая, с двумя катушками и лохматым шнуром, свёрнутым восьмёркой. Правая катушка крутилась. Плёнка наматывалась.
И на каждой секунде щёлкало.
Мать тридцать лет писала на этот магнитофон. Я знала его с детства, я его боялась трогать, я на нём училась слышать разницу между двумя записями одного шума.
Я подошла и остановилась в полуметре. Вблизи щелчок был громче и слышался яснее. Он шёл не от механики. Механика в этих аппаратах шуршит. Этот щёлкал изнутри плёнки, с одинаковой паузой, и пауза была короче секунды, около девятисот миллисекунд.
Я протянула руку к кнопке «стоп». Палец лёг на пластик. Холодный.
И не нажала.
Пока щёлкало, голос молчал.
***
Я убрала палец и отошла на шаг. Катушка крутилась. На левой намоталось уже прилично, на правой оставалось больше половины.
Села на край кровати. Матрас просел, пружина скрипнула ржаво, и скрип я услышала.
И сделала то, чего делать не стоило. Достала метроном, поставила его на тумбочку рядом с магнитофоном и завела колесико.
Щелчок метронома был тише плёночного и приходил чаще. Два щелчка пошли внахлёст. Они сближались, почти совпадали и снова расходились, и каждый раз, когда они сходились, у меня ныли зубы.
Биения. Обычная физика, разница частот.
Я знаю эту физику пятнадцать лет и всё равно сидела и слушала, как она меня выкручивает.
Метроном был мой. Мамин и мой. Я за него держалась.
Голос пришёл через кость поверх обоих щелчков.
Доченька. Мне так холодно. Я тут. Я жду.
Она говорила мне это в детстве, когда я не спала и приходила к ней под одеяло. Я тут. Я жду тебя.
Я встала. Ноги не слушались две секунды.
Забрала метроном, вышла и закрыла за собой дверь.
Через дверь щелчок был слышен. Тише, глуше, с обрезанными верхами.
Я слышала его из коридора и знала, сколько там осталось плёнки.
***
На кухне я открыла кран.
Вода пошла. Я наклонилась и подставила ухо почти к самой струе.
Голос смолк.
Я стояла в неудобной позе, согнувшись над мойкой, ухом в двадцати сантиметрах от воды, и вода гудела и била в эмаль, и в моей голове было пусто и хорошо.
Так продолжалось минут пять.
Потом струя дрогнула. Стала тоньше. Захлебнулась, плюнула воздухом и пошла с перебоями.
Я закрутила и открыла снова.
Вода дала несколько толчков и кончилась.
В трубе оседало и стихало ещё секунды три.
Потом стихло и это.
Голос вернулся сразу, без разгона, будто ждал за дверью.
Анечка. Не молчи.
Я села на пол у мойки, спиной к тумбе, и обхватила колени. И заметила, что не слышу себя.
Я дышала. Грудная клетка ходила, воздух шёл через нос, я чувствовала его горлом. Звука не было.
Вчера я слышала своё дыхание. Всю ночь слышала. Держалась за него на полу у двери.
Я задержала воздух и выдохнула резко, через рот, со всей силы.
Ничего.
Сделала это ещё раз, ближе к собственной ладони, чтобы почувствовать поток. Он был. Тёплый, влажный.
Беззвучный.
Со вчерашнего вечера у меня забрали крик, потом хвосты слов, потом сами слова. Теперь дыхание.
Оно забирает по одному. Оно ждёт, пока я отзовусь, и пока я молчу, оно обходит меня по кругу и снимает по звуку за раз.
Я достала метроном и завела. Первый щелчок пришёл. Тихий, латунный, на своём месте.
Держала его в горсти, у самого уха, и считала.
За дверью в её комнате щёлкала плёнка, и на левой катушке её оставалось меньше половины, и когда она кончится, в доме останется только голос.
Глава 3
Овсяники
Утро среды я начала с того, что вышла на крыльцо и попробовала уехать.
Ключ повернулся, стартёр взял, мотор пошёл с полтычка. Я сидела в машине с работающим двигателем и слушала его ладонями через руль. Ушами уже не могла.
Мотор работал. Я могла развернуться и быть на трассе через двадцать минут.
Я заглушила и вышла.
Потом я долго себе это объясняла.
Документы не разобраны, счета не закрыты, тетради в кладовке я ещё не открывала.
Всё это правда, и всё это неважно.
Правда была в том, что мать умерла в этом доме одна, а до этого тридцать лет звонила мне раз в неделю и говорила, что ей тут хорошо, и я ни разу не спросила почему.
И теперь я приехала и услышала её голос в собственной челюсти.
Уехать я могла. Уехать значило не узнать.
***
В Овсяники я поехала в одиннадцать.
Двенадцать километров грунтовки, потом кусок асфальта. Через четыре километра от поляны в машине появился звук. Не появился, конечно, а я снова стала его слышать: гравий под днищем, свист в щели у стекла, работу мотора.
Я остановилась на обочине и посидела с открытым окном минуты три, слушая ветер в берёзах.









