НЕМЬ. Тот, кто ест голоса
НЕМЬ. Тот, кто ест голоса

Полная версия

НЕМЬ. Тот, кто ест голоса

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 3

Минута двенадцать про кассеты, про почту и про мою работу. Подвал упомянут в первой фразе, вскользь, между делом, и страха в этой фразе нет ни на грамм.

Она ходила в подвал.

Лёша сказал: не ходи в подвал. Баба Нина сказала: там живёт тот, кто ест голоса. Мать ходила туда и рылась за стеллажом, и вернулась, и записала мне голосовое про кассеты.

У меня закружилась голова. Я взялась за край стола обеими руками и сидела так, пока не прошло.

«Она знала. Она всё это время знала и молчала».

Я сунула руку в карман и нащупала метроном. Не завела. Держала, пока пальцы не занемели.

Потом встала и пошла в сени.

Люк был справа от входной двери, под половиком. Я откинула половик ногой. Доски широкие, тёмные от времени, с утопленным чугунным кольцом заподлицо.

Мать спускалась туда. Не один раз. Она рылась за стеллажом, доставала коробку, слушала мои кассеты, потом поднималась и шла записывать мне голосовое.

Я присела на корточки и взялась за кольцо.

Чугун был холодный, холоднее пола, холоднее воздуха. Холод пошёл в ладонь и остановился в запястье.

Тянуть я не стала.

Вместо этого положила на доски всю руку, плашмя, как кладут на корпус, когда ловят наводку.

И поймала.

Ниже слышимого. Герц восемь или девять, на самой границе. Ухо такое уже не берёт. Тело берёт. Ровная нота без биений, без затуханий, без всякого признака мотора.

У инфразвука такой частоты нет источника в жилом доме. Ни насос, ни компрессор, ни ветер в трубе так не держат. Мотор гуляет. Ветер дышит. Это стояло, как стоит генератор на стенде, и держало свою частоту, и делало это давно.

Ладонь начала неметь.

Я убрала руку и вытерла её о джинсы, и запястье ныло ещё с минуту.

Половик я вернула на место и придавила ногой по краям, чтобы лежал плотно.

«Не ходи в подвал. Я и не иду».

Пятка оставила на половике тёмный полукруг.

* * *

Я решила заняться тем, зачем приехала.

Разобрать вещи. Закрыть счета. Найти документы, найти сберкнижку, найти договор на дом. Дело простое и с руками. Пока руки заняты, голова помалкивает.

Шкаф в её комнате был двустворчатый, фанерованный под орех, из покупаемых раз в жизни. Дверца пошла с длинным сухим скрипом.

Одежда висела плотно, плечо к плечу. Два пальто, три кофты, юбки, которые она не носила лет пятнадцать. Я провела рукой по рукавам.

Они ничем не пахли.

Одежда в шкафу всегда пахнет. Нафталином, духами, человеком, порошком, в крайнем случае пылью. Я сунула нос в воротник её синей кофты и втянула воздух.

Ничего. Как из новой упаковки.

Внизу, под юбками, стояла жестяная коробка из-под печенья, круглая, с оленями на крышке. Я вытащила её на кровать и открыла.

Паспорт. Полис. СНИЛС. Домовая книга в мягком переплёте, синяя, с чернильной записью шестьдесят третьего года. Пачка квитанций, перетянутая аптечной резинкой. Сберкнижка на её имя, последняя операция в двадцать втором.

Я разложила всё это на одеяле по стопкам и почувствовала себя почти нормально. Бумаги успокаивают. У бумаг есть порядок.

Под квитанциями лежали батарейки.

Мелкие, круглые, с чечевицу, в блистерах по шесть штук, с оранжевым ярлычком. Я взяла один блистер и повернула к свету.

Тип триста двенадцать. Воздушно-цинковые. Для слуховых аппаратов.

Я пересчитала. Двадцать две упаковки. Из них девять вскрыты, и в трёх пусто до конца.

Больше ста батареек.

Я сидела на её кровати с этим блистером в руке и перебирала в голове последние три года.

Мать говорила по телефону нормально. Никогда не переспрашивала. Никогда не просила говорить громче. И я ни разу в жизни не видела у неё ничего за ухом. На такие вещи я смотрю. У половины знакомых в цеху профессиональная потеря на верхах, и аппарат я замечаю раньше лица.

Я перерыла коробку до дна. Потом полки шкафа, потом ящик тумбочки, потом полку в коридоре.

Самого аппарата не было нигде.

Только батарейки, купленные впрок на годы вперёд, и половина из них уже потрачена.

Я сложила блистеры обратно, придавила квитанциями и закрыла крышку с оленями.

«Она слышала меня по телефону. Она всё слышала».

Руки у меня были холодные.

* * *

Третья. Шесть дней назад. Девять секунд.

Я смотрела на эту полоску долго. Если не нажму сейчас, не нажму никогда, и буду до старости гадать, что она сказала за шесть дней до смерти.

Нажала.

«Анечка, я».

И тишина.

Девять секунд. Два слова и семь секунд её дыхания в микрофон.

Я прослушала ещё раз. Потом ещё.

На четвёртом разе я услышала, что она там делает. Она набирала воздух. Три раза набирала воздух, чтобы сказать, и три раза не сказала.

В этих семи секундах лежало всё, чего она не сказала за тридцать лет. Одно слово. Я знала это слово и знать не хотела.

Прости.

Она его не сказала. Не успела или не смогла. Или знала, что если скажет, я приеду, а она не хотела, чтобы я приезжала.

* * *

Я прослушала эти девять секунд, наверное, раз двадцать, а потом сделала то, что делаю с любой записью, которая мне важна.

Открыла её в редакторе.

У меня в телефоне стоит нормальный редактор, я в нём правлю на выездах, и он работает без интернета, и ему всё равно, откуда файл.

Я перегнала голосовое из мессенджера и вывела на экран дорожку.

* * *

Первые полторы секунды: «Анечка, я». Два коротких всплеска, между ними провал.

Дальше семь секунд дыхания. Три горба, три её попытки набрать воздух, и между ними низкий фон без движения.

Всё как я и слышала.

Я переключилась на спектр.

* * *

Спектрограмма это картинка, где по горизонтали время, по вертикали частота, а яркость показывает, сколько там энергии.

Голос человека на ней выглядит как расчёска: полосы обертонов, ступеньками вверх, с провалами на паузах.

Её расчёска стояла где положено, от ста двадцати герц и выше.

А в самом низу картинки, под всей её речью, шла тонкая линия.

* * *

Она не прерывалась.

Она шла все девять секунд, от первого кадра до последнего, не считаясь ни с её словами, ни с её паузами, ни с тем моментом, где она отняла телефон от лица.

Прямая. Как рельс.

Я поставила курсор и посмотрела частоту.

Тридцать четыре герца.

* * *

Такого не бывает по трём причинам, и я перебрала все три, сидя на кухне мёртвой матери с телефоном в руках.

Сеть даёт наводку на пятидесяти. Это не пятьдесят.

Телефонный микрофон физически не берёт ниже семидесяти, ему нечем, там стоит фильтр в самом железе.

А мессенджер жмёт голос кодеком, который срезает всё под восьмидесятью, потому что для речи это мусор и его выбрасывают, чтобы экономить трафик.

* * *

То есть этой линии не должно было существовать трижды.

Микрофон не мог её записать. Кодек не мог её пропустить. Сеть не могла её туда положить.

Она была.

* * *

Я открыла второе голосовое, месячной давности.

Та же линия.

Первое, двухмесячное, сорок три секунды.

Та же.

Тридцать четыре герца, под всем, что она говорила, во всех трёх файлах, записанных в разные месяцы и на разном расстоянии.

* * *

Я сидела и смотрела на эту полоску внизу экрана.

Тогда я не поняла ничего и решила, что это артефакт сжатия или что у неё в кармане что-то гудело.

Я даже придумала объяснение: холодильник у соседей, трактор за деревней, ЛЭП.

В деревне ЛЭП была. В её доме электричества не было с двухтысячного года, но я про это ещё не знала.

* * *

Я вернусь к этой линии через одиннадцать дней, в кладовке, с наушниками, прижатыми к скуле.

И тогда мне станет понятно, что она значит.

А пока я просто пометила её в блокноте одной строкой, потому что так меня учили: не понял, но записал.

«34 Гц во всех трёх. Микрофон не берёт. Проверить».

Я сказала вслух, в кухню:

– Прости меня тоже, мам.

Фразу срезало на «мам». Я успела услышать «прости меня» и половину «тоже».

Быстрее, чем пять минут назад.

Я замолчала и больше вслух не говорила.

* * *

Голос пришёл через кость.

Не через воздух и не через телефон. Из-под коренных, из кости, вверх по скулам, к вискам. Я почувствовала его языком раньше, чем поняла.

Доченька.

Я стиснула зубы.

Мне холодно. Иди ко мне.

Вчера он держался с полминуты. Сегодня он не кончался.

Я сидела на её стуле, вцепившись в край стола, и слушала, как в моей собственной челюсти говорит мать. Ногти уже были сорваны со вчера, и я вжимала их в те же места, и от этого было больно правильно, по-настоящему.

Анечка. Ты же приехала. Я слышу, что ты приехала. Спустись ко мне, тут недалеко.

Он знал, что я слушала голосовые.

Он знал, что я услышала непроизнесённое.

«Мне холодно» било в то, что я всю жизнь её грела: тапки, плед, чай, шапку надень. «Спустись» било в три года, за которые я не приехала ни разу.

Я ненавидела этот голос. Ненавидела себя за то, что хочу ответить. Ненавидела мать за то, что она умерла и оставила меня с этим.

Потом перестала ненавидеть мать.

Потом начала опять.

Слёзы шли от давления. Я их не трогала, потому что для этого пришлось бы отпустить стол.

И тогда я услышала.

Не голос. Через воздух. Через кухню.

Тихий звук на самой границе, такой, что я не была уверена в нём три или четыре секунды. Он шёл из коридора, из её комнаты.

Щелчок. С паузой примерно в секунду. Потом ещё.

Я встала. Ноги держали плохо, и я пошла на звук, и линолеум лип к подошвам, и порезанная пятка отзывалась на каждый шаг.

По коридору. Мимо тумбочки с фотографией, которую я вчера положила лицом вниз.

Она лежала лицом вверх.

Я остановилась и посмотрела на неё, и мама на снимке смеялась, и мне было пять, и я сидела у неё на коленях.

Я не стала её переворачивать. Пошла дальше.

Дверь в её комнату была открыта, как я её и оставила.

На тумбочке стоял магнитофон.

Вчера тумбочка была пустая. Я это помню, потому что смотрела на круглый след в пыли и думала, что тут стояло.

Теперь на этом следу стоял он. Старая «Электроника», серая, с двумя катушками и лохматым шнуром, свёрнутым восьмёркой. Правая катушка крутилась. Плёнка наматывалась.

И на каждой секунде щёлкало.

Мать тридцать лет писала на этот магнитофон. Я знала его с детства, я его боялась трогать, я на нём училась слышать разницу между двумя записями одного шума.

Я подошла и остановилась в полуметре.

Вблизи щелчок был громче и слышался яснее. Он шёл не от механики. Механика в этих аппаратах шуршит. Этот щёлкал изнутри плёнки, с одинаковой паузой, и пауза была короче секунды, около девятисот миллисекунд.

Я протянула руку к кнопке «стоп».

Палец лёг на пластик. Холодный.

Я не нажала.

Пока щёлкало, голос молчал.

* * *

Я убрала палец и отошла на шаг.

Катушка крутилась. На левой намоталось уже прилично, на правой оставалось больше половины.

Я села на край кровати. Матрас просел, пружина скрипнула ржаво, и скрип я услышала.

И сделала то, чего делать не стоило.

Достала метроном, поставила его на тумбочку рядом с магнитофоном и завела колесико.

Щелчок метронома был тише плёночного и приходил чаще. Два щелчка пошли внахлёст. Они сближались, почти совпадали и снова расходились, и каждый раз, когда они сходились, у меня ныли зубы.

Биения. Обычная физика, разница частот.

Я знаю эту физику пятнадцать лет и всё равно сидела и слушала, как она меня выкручивает.

Метроном был мой. Мамин и мой. Я за него держалась.

Голос пришёл через кость поверх обоих щелчков.

Доченька. Мне так холодно. Я тут. Я жду.

Она говорила мне это в детстве, когда я не спала и приходила к ней под одеяло. Я тут. Я жду тебя.

Я встала. Ноги не слушались две секунды.

Забрала метроном, вышла и закрыла за собой дверь.

Через дверь щелчок был слышен. Тише, глуше, с обрезанными верхами.

Я слышала его из коридора и знала, сколько там осталось плёнки.

* * *

На кухне я открыла кран.

Вода пошла. Я наклонилась и подставила ухо почти к самой струе.

Голос смолк.

Я стояла в неудобной позе, согнувшись над мойкой, ухом в двадцати сантиметрах от воды, и вода гудела и била в эмаль, и в моей голове было пусто и хорошо.

Так продолжалось минут пять.

Потом струя дрогнула. Стала тоньше. Захлебнулась, плюнула воздухом и пошла с перебоями.

Я закрутила и открыла снова.

Вода дала несколько толчков и кончилась.

В трубе оседало и стихало ещё секунды три.

Потом стихло и это.

Голос вернулся сразу, без разгона, будто ждал за дверью.

Анечка. Не молчи.

Я села на пол у мойки, спиной к тумбе, и обхватила колени.

И заметила, что не слышу себя.

Я дышала. Грудная клетка ходила, воздух шёл через нос, я чувствовала его горлом. Звука не было.

Вчера я слышала своё дыхание. Всю ночь слышала. Держалась за него на полу у двери.

Я задержала воздух и выдохнула резко, через рот, со всей силы.

Ничего.

Я сделала это ещё раз, ближе к собственной ладони, чтобы почувствовать поток. Он был. Тёплый, влажный.

Беззвучный.

Со вчерашнего вечера у меня забрали крик, потом хвосты слов, потом сами слова. Теперь дыхание.

Оно забирает по одному. Оно ждёт, пока я отзовусь, и пока я молчу, оно обходит меня по кругу и снимает по звуку за раз.

Я достала метроном и завела.

Первый щелчок пришёл. Тихий, латунный, на своём месте.

Я держала его в горсти, у самого уха, и считала.

За дверью в её комнате щёлкала плёнка, и на левой катушке её оставалось меньше половины, и когда она кончится, в доме останется только голос.

Глава 3

Утро среды я начала с того, что вышла на крыльцо и попробовала уехать.

Ключ повернулся, стартёр взял, мотор пошёл с полтычка. Я сидела в машине с работающим двигателем и слушала его ладонями через руль. Ушами уже не могла.

Мотор работал. Я могла развернуться и быть на трассе через двадцать минут.

Я заглушила и вышла.

Потом я долго себе это объясняла.

Документы не разобраны, счета не закрыты, тетради в кладовке я ещё не открывала.

Всё это правда, и всё это неважно.

Правда была в том, что мать умерла в этом доме одна, а до этого тридцать лет звонила мне раз в неделю и говорила, что ей тут хорошо, и я ни разу не спросила почему.

И теперь я приехала и услышала её голос в собственной челюсти.

Уехать я могла. Уехать значило не узнать.

* * *

В Овсяники я поехала в одиннадцать.

Двенадцать километров грунтовки, потом кусок асфальта. Через четыре километра от поляны в машине появился звук. Не появился, конечно, а я снова стала его слышать: гравий под днищем, свист в щели у стекла, работу мотора.

Я остановилась на обочине и посидела с открытым окном минуты три, слушая ветер в берёзах.

Ветер был. Птицы были. Верхних частот у меня не было, и потому птицы шли обрубленными, без свиста, одними серединами, как через плохой телефон.

Я не заплакала только потому, что за рулём неудобно.

* * *

Деревня оказалась живая.

Сорок с чем-то дворов, асфальт по центральной, столбы с проводами, три трактора у забора. На пятачке у магазина стояли машины и мотоцикл с коляской, и мужики курили у крыльца.

Магазин был обычный сельский: «Продукты», железная дверь, звонок над ней, холодильник с мороженым у входа.

Когда я вошла, разговор внутри шёл.

Три женщины у прилавка и продавщица. Обсуждали кого-то, у кого сын вернулся.

Я взяла корзину и пошла вдоль полок, и слышала их плохо: женские голоса лежат высоко, у меня оттуда осталась половина. Я разбирала интонации и не разбирала слов.

Набрала консервов, хлеба, чаю, спичек три пачки, свечей все, что были, шесть штук.

Подошла к прилавку.

Продавщица посчитала и назвала сумму, и я попросила повторить, и она повторила громче, и я услышала.

– Вы извините, – сказала я. – У меня со слухом.

Она кивнула.

– С поляны? – спросила одна из женщин у меня за спиной.

* * *

Разговор в магазине не прекратился.

Он просел.

Так проседает фон, когда в комнате выключают вентиляцию: вроде всё то же, и вроде стало меньше наполовину.

Я обернулась.

Три женщины смотрели на меня. Одна лет пятидесяти, две постарше. Смотрели вежливо и без выражения, и от этого отсутствия выражения мне стало неуютно.

– Оттуда, – сказала я. – Я Верина дочь.

– Аня, – сказала та, что спрашивала. – Мы знаем.

Пауза.

– Соболезнуем, – сказала она.

Продавщица положила мне сдачу и посмотрела в сторону.

* * *

Я вышла с двумя пакетами.

Мужики у крыльца замолчали, когда я проходила мимо, и заговорили снова, когда я отошла на десять шагов.

Я это отчётливо услышала. Мужские голоса низкие, у меня они целые.

Я поставила пакеты в багажник и стояла у машины, и от обиды у меня жгло в горле, и я думала, что деревня есть деревня, что я тут чужая, что мать они, наверное, тоже сторонились.

Потом я подняла глаза и увидела, что через дорогу ко мне идёт старуха.

* * *

Она шла медленно и прямо, опираясь на палку и глядя мне в лицо все двадцать метров.

Маленькая, сухая, в платке, в тёплой кофте по июньской жаре.

Дошла и встала передо мной.

– Ты Верина, – сказала она.

Голос у неё был низкий, прокуренный, старушечий. Я слышала его целиком, и от этого мне сразу стало легче.

– Да.

– Я Гунько Мария Степановна. Мать твоя ко мне ходила. Двадцать девять лет.

Я не знала, что ответить, и сказала:

– Я не знала.

– Она много про кого не рассказывала.

Она стояла и смотрела на меня снизу вверх, и глаза у неё были ясные.

– Ты в дом вернёшься?

– Да. Мне вещи разобрать.

– Ну и разбирай, – сказала она. – Только слушай сюда, я один раз скажу.

* * *

– Печку не топи.

Я подумала, что ослышалась.

– Простите?

– Печ-ку не то-пи, – сказала она по слогам, глядя мне в рот. – Ни печку, ни плитку. И костёр во дворе тоже. Свет вечером не жги. Мотор в машине заводи и сразу поезжай, во дворе с ним не сиди.

– Мария Степановна…

– И не аукай.

Я стояла у багажника с ключами в руке и не понимала, как на это отвечать взрослому человеку.

– Что значит не аукай?

– Не кричи. Не пой. Не зови никого. Если тебя оттуда позовут, ты не отзывайся.

– Кто позовёт?

Она пожевала губами.

– Мать, кто ж ещё.

* * *

Я почувствовала, как у меня холодеют руки.

Не от страха ещё. От того, как буднично она это сказала, как говорят про погоду.

– Мария Степановна, а вы откуда…

– Оттуда, – сказала она. – У меня там брат.

Она рассказала мне это за четыре минуты, стоя на солнцепёке у моего багажника, и ни разу не сбилась.

Брат Пётр, объездчик. Поселили с семьёй в шестьдесят первом в дом на поляне. Ходил к ней первое время в Овсяники и жаловался, что в доме тихо.

– Он говорил: у меня, Маш, радио играет, а я его не слышу. Я, говорит, приёмник в руки беру, а он играет.

Я стояла и слушала.

– Я говорю, к врачу иди. А он говорит: у меня жена не слышит и дети не слышат. Мы, говорит, вчетвером не слышим одно и то же.

* * *

– Он у меня в тот раз ночевал. Ночью встал и в сени вышел. Я слышу, он в сенях разговаривает.

Она посмотрела мне в глаза.

– Я утром спрашиваю: ты с кем говорил? А он мне: с мамой. А мать наша к тому году девять лет как лежала.

Пауза.

– Я его перекрестила и в дом больше не пустила. И вся моя вина в том, что не пустила. Он к себе пошёл, и через месяц его не стало.

* * *

– А жена его?

– Жена ещё два года прожила там, с детьми. В шестьдесят четвёртом все трое. Искали три недели, лес прочесали. Ничего.

Я сглотнула.

– И вы всё это знали и никому…

– Кому? – сказала она.

И это было, наверное, самое честное слово за весь разговор.

Я стояла и перебирала в голове, кому.

Участковому, который за двадцать лет оформил четыре таких дела и не нашёл ни одного объяснения. В район, где эту бумагу подошьют. В газету. В интернет, где деревне девяносто два года и нет никакого интернета.

Никому.

* * *

Я спросила, ещё держась за ту версию, где это всё деревенское суеверие:

– Мария Степановна, а почему нельзя топить? Что от печки-то?

Она посмотрела на меня, как смотрят на человека, который спрашивает, почему нельзя совать руку в станок.

– Тёплое оно находит, – сказала она. – Оно ничего не видит и не слышит. Оно только тёплое находит. А на шум просыпается.

– На шум просыпается, а находит по теплу, – повторила я, и услышала, как это звучит из моего собственного рта, и мне стало неловко.

– Ты умная, – сказала она без всякой издёвки. – Ты запомнила. Хорошо.

* * *

Я задала ещё один вопрос, из чистого упрямства.

– А если я дров наколю? Там колода стоит и топор. Это же шум.

Она даже не задумалась.

– Коли, – сказала она. – Только в такт коли. Оно ладного не слышит.

– Как это ладного?

– Ну ладного. Мерного. Часы вон идут, оно их не слышит. А ты уронишь чашку, и оно тут.

Я стояла и кивала.

Я решила, что это уже совсем бабкино: что мол нечистая любит непорядок, а под ладную работу с молитвой не приходит.

Я это даже не запомнила толком.

* * *

Через сутки я нашла то же самое в тетради, в четырёх строчках, с датами и с описанием опыта, и села на крыльце с этой тетрадью, и мне было очень стыдно.

* * *

Она повернулась и пошла обратно через дорогу.

На середине остановилась и сказала, не оборачиваясь:

– Мать твоя двадцать девять лет не топила. Я ей валенки вязала.

И пошла дальше.

Я стояла у машины и смотрела ей вслед, и до меня доходило по частям.

Двадцать девять лет.

Не топила зимой. В Подмосковье. В бревенчатом доме на поляне, где нет соседей, нет магазина и нет никого, кто заглянет и увидит, что человек живёт в холоде.

Валенки в доме. Спала одетой. Воду грела только на то, чтобы выпить, и до такой температуры, чтобы не обжечься.

Я вспомнила её руки на похоронах. Пальцы у неё были узловатые, суставы вывернутые, и я тогда подумала: артрит, возраст, деревня.

Двадцать девять зим без печки.

* * *

На кладбище я поехала оттого, что не могла сразу сесть в машину.

Оно стояло на выезде из Овсяников, на бугре, за железной оградой, с калиткой на проволочной закрутке.

Могилу матери я нашла быстро. Свежая земля, ещё горбом, венок с ленточкой, деревянный крест с табличкой, которую я сама заказывала месяц назад по телефону из Москвы.

На холмике лежали цветы.

Полевые, перевязанные ниткой, свежие, положенные день или два назад.

* * *

Я не привозила цветов.

Лёша не приезжал ни разу.

Я стояла и смотрела на этот пучок, перевязанный обыкновенной белой ниткой, и понимала, что кто-то в этой деревне поднялся, дошёл сюда и положил.

Через двадцать минут я узнаю, кто.

Слева от матери был дед.

Кравцов Иван Тимофеевич, 1926–1996, железная пирамидка со звездой, крашенная серебрянкой, оградка на две могилы.

Я стояла между ними и считала.

Она приехала к нему в девяносто третьем, похоронила его в девяносто шестом и осталась ещё на двадцать семь лет.

Место рядом с ним она держала все эти годы.

* * *

Дальше по ряду шли Гунько.

Их было много: Овсяники деревня в сорок дворов, а фамилий в ней, наверное, восемь.

Я шла вдоль и читала, потому что уже не могла остановиться.

И на третьей могиле от края встала.

Это была плита без холмика.

Серый бетон, лежачий, покрытый лишайником, и на нём выбито три строчки.

«Гунько Анна Ивановна, 1932–1964.

Гунько Валентина Петровна, 1957–1964.

Гунько Николай Петрович, 1960–1964».

И ниже, мельче:

«Пропали без вести».

* * *

Под этой плитой не было никого.

Я это поняла сразу, потому что там так и написано, и потому что могила без холмика это не могила.

Кто-то в шестьдесят четвёртом году заказал бетон, выбил на нём три имени и положил на пустую землю, чтобы было куда ходить.

Женщина тридцати двух лет и двое детей, семи и четырёх.

Я стояла над этой плитой минут пять.

Обратно к калитке я шла и смотрела под ноги.

У самого выхода, справа, стояла ещё одна оградка, и в ней я увидела то, от чего у меня по-настоящему сжалось.

Одна могила и одна пустая половина.

На могиле: «Гунько Степан Матвеевич, 1901–1953». На пустой половине, у самой оградки, стояла лавочка, покрашенная в тот же серебристый цвет, и на лавочке лежал сложенный кусок клеёнки, чтобы не мокло.

Место было приготовлено давно и держалось в порядке.

На страницу:
2 из 3