НЕМЬ. Тот, кто ест голоса
НЕМЬ. Тот, кто ест голоса

Полная версия

НЕМЬ. Тот, кто ест голоса

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 3

Monsieur Ilya

НЕМЬ. Тот, кто ест голоса

Глава 1

Руки на руле дрожали, и первые пару километров я валила это на дорогу.

Потом поняла, что дорога тут ни при чём. Так трясёт, когда в миксе пропадает дорожка. Три секунды слушаешь пустоту на месте вокала и только после этого соображаешь нажать стоп.

Руки десять и два, как учил инструктор, которого мне оплатила мама. Я сдала с третьего раза, и она сказала: «Анечка, ты же умная девочка, просто не слушаешь».

Я тогда не послушала. И сейчас не слушаю. И еду в её дом.

Мотор гудел на своих низких. Гравий шуршал под днищем. Ветер посвистывал в щели у стекла. Всё работало, всё было на местах, и поверх этого лежала дыра. Она сидела в том диапазоне, где я пятнадцать лет слышу живое, и меня от неё мутило, как мутит в лифте, когда трос идёт рывками.

Я убавила магнитолу. Потом выключила совсем.

Стало хуже. В тишине салона я наконец расслышала, чего не хватает снаружи.

Птиц.

Ни одной. Июнь, три часа дня, подмосковный лес, где соловей орёт так, что его слышно через стену аппаратной. Кто-то взял и выключил всё живое одной кнопкой. Оставил листву, и та шелестела ватно, глухо, с заткнутыми ушами.

Телефон лежал на пассажирском. Одна палка сети.

Я смотрела на эту палку и думала, что звонить надо сейчас. В доме связи не будет. Мама ходила за четыре километра в деревню и говорила оттуда: «Анечка, у меня тут тишина, мне хорошо».

Я говорила: мам, может, приедешь.

Она говорила: мне тут хорошо.

Это было три года назад. Потом звонки стали короче. Потом я перестала звонить. Потом позвонил Лёша и сказал: Ань, мама.

Два гудка. Три.

– Ань. Ты где?

Он говорил на одной ноте, без единого захода вверх. Так держат себя за горло изнутри, чтобы не заорать. Я этот тон знаю, сама им пользуюсь с заказчиками на четвёртой переделке.

– Подъезжаю. Дом вижу. Леш, у тебя сеть есть? Я хочу, чтобы ты был на связи, пока я там.

Пауза. Слышно, как он дышит. На вдохе свист. Бросил три года назад, свист остался, и каждый раз мне хочется сказать ему что-нибудь тёплое. Мы с Лёшей не из тех, кто говорит тёплое.

– Ань, послушай меня. Не ходи в подвал.

– Я приехала разобрать вещи и закрыть счета. Мне подвал не нужен.

– И не отзывайся.

Я сбавила. Гравий захрустел крупнее, и от этого хруста мне стало легче. Звук есть. Воздух работает. Значит, с птицами показалось.

– На что не отзываться?

Он молчал. Я считала секунды, привычка. В паузе живёт всё, чего человек не сказал, и три секунды это уже решение молчать дальше.

– Если услышишь голос. Мамин. Не отвечай ему. Не разговаривай. Не отзывайся.

За стеклом мелькнула поляна, и на поляне дом. Одноэтажный, бревенчатый, тёмная крыша. Я увидела его так, как вижу всё: сперва звук, потом форму.

Дом не издавал ничего. Ни гула, ни скрипа, ни того дыхания, какое есть у любого жилого дома с работающим холодильником и половицами под ногами. Он стоял как выключенный монитор. Есть, и внутри ничего не работает.

– Леш. Мама умерла месяц назад.

– Знаю.

– Мы её похоронили. Ты был. Мы вместе выбирали гроб, и ты сказал, что ручки пластиковые, а мама бы хотела деревянные. Я сказала, что маме всё равно. Ты на меня так посмотрел, будто я её второй раз убила.

– Знаю, Ань.

Он замолчал, и я услышала, как он сглотнул.

– У неё лицо было, – сказал он. – Ты не видела, тебе закрытый показывали. А я видел, когда приехал. У неё лицо было как у человека, который очень долго молчал и наконец перестал.

Я остановилась метрах в двадцати от крыльца и не стала глушить мотор. Он был единственное, что звучало на всю поляну.

– Сороковины в воскресенье, – сказала я. – Ты приедешь?

Он не ответил.

– Ясно. Значит, помяну одна.

– Ань.

– Что.

– Ты только успей до воскресенья. – Он выговорил это одним куском, быстро, чтобы не сорваться на середине. – Разбери, что надо, забери документы и уезжай. До воскресенья. Слышишь?

– Почему до воскресенья?

– Просто уезжай.

– Леш, ты сейчас издеваешься? Ты мне звонишь второй раз за месяц и оба раза с загадками.

– Продай дом, Ань. Разбери вещи, закрой счета, продай и не оглядывайся. Я туда не поеду. Не могу. Мне бабушка рассказывала.

– Что рассказывала?

– Про Мёртвую поляну.

– Леш.

– Не ходи в подвал. Не отзывайся.

Короткие гудки.

Про того, кто ест голоса.

Он не договорил, и мне не нужно было.

Бабушка у нас была одна на двоих, и не мамина: мамина умерла, когда мне было три, я её не помню совсем. Осталась баба Нина, отцова мать. Она прожила до две тысячи одиннадцатого, мы у неё оставались на выходные всё детство, и рассказывала нам она.

Она была из здешних мест, из-под Хвойного, и знала всё, что тут знают.

Мне было девять. Она говорила негромко, без всякого выражения, тем голосом, каким читают прогноз погоды: есть такое место, где не поют птицы, и там живёт тот, кто ест голоса, и кто ему отзовётся, того он заберёт. Потом укрывала меня и уходила, и я лежала и слушала, как в трубах шумит вода, и была счастлива, что вода шумит.

Я держала телефон у уха ещё секунд десять и слушала тишину в трубке. Тишина была густая, как воздух перед грозой, когда дышится тяжело и волоски на руках встают без всякого ветра.

Экран погас. Значок сети мигнул и пропал.

Я заглушила мотор.

Теперь стало по-настоящему тихо.

* * *

Воздух был прохладнее, чем положено июню, градуса на три. И он ничем не пах. Ни лесом, ни травой, ни прелью. Так пахнет в комнате, откуда вынесли мебель и вымыли пол хлоркой. Чисто и мертво.

Кроссовки шуршали по траве. Я слышала это шуршание, слышала свой шаг, слышала, как дышу, и держалась за эти три звука, как держатся за поручень.

Дверь стояла приоткрытая на ладонь, и из щели несло подполом. Холод шёл снизу, от земли.

Я поднялась на крыльцо и чуть не наступила на тапочку.

Одна. Тридцать восьмой, левая, клетчатая фланель, на выцветшем коврике.

Правой не было.

У меня свело желудок. Мама всегда носила обе. Мама даже в больницу брала обе и говорила: «Анечка, а вдруг я встану».

Не встала.

Я вошла.

В сенях пахло пылью и старым деревом. Дальше кухня, из кухни коридор, из коридора её комната. Весь дом на четыре шага.

На кухне стол был накрыт на одного.

Я обошла его кругом. Тарелка чистая, посередине. Вилка лежала боком, сдвинутая. Так её отодвигают, когда поели и встали.

Стакан стоял на скатерти, и под ним расползлось пятно с высохшим ободком по краю.

Я тронула стакан пальцем и отдёрнула руку.

Ледяной. Как из морозилки.

Я вытерла палец о джинсы, хотя вытирать было нечего.

Подняла глаза на часы. Без десяти девять, маятник не качался.

* * *

Дальше я сделала то, что делаю всегда и в любом помещении, куда захожу впервые.

Я хлопнула в ладоши.

Это первое, чему учат. Хлопок даёт короткий широкополосный импульс, комната отвечает своим хвостом, и по хвосту слышно всё: объём, высоту потолка, что на стенах, есть ли параллельные плоскости, будет ли тут порхающее эхо. Опытному человеку хватает одного хлопка, чтобы понять, можно ли в этой комнате писать.

Я хлопаю в лифтах, в подъездах, в чужих квартирах и в переговорных. Меня за это не любят.

* * *

Кухня ответила неправильно.

Шесть на три с половиной, потолок два семьдесят, бревно, крашеный пол, печь в углу, окно с одинарным стеклом.

Такая комната должна дать сухой короткий хвост с горбом на низкой середине и цокотом от параллельных стен.

Она дала хвост от помещения вдвое меньше.

* * *

Я хлопнула ещё раз.

То же самое.

Я прошла в комнату матери и хлопнула там.

Комната была меньше кухни, а ответила длиннее.

* * *

Я стояла в коридоре и минуты три соображала.

Хвост зависит от объёма и от того, чем облицованы поверхности. Мягкое съедает, твёрдое возвращает. Если комната отвечает как меньшая, значит, часть звука куда-то ушла и не вернулась.

Ушла она вниз.

Под кухней что-то съедало мой хлопок.

* * *

Я тогда объяснила это себе тем, что под кухней подпол, и он забит тряпьём, и всё сходится.

Это было разумно. Это было даже почти правдой.

Потом я пошла в сени и хлопнула там, у самого люка, и села на пол.

* * *

Сени ответили ничем.

Я слышала сам хлопок, ладонь о ладонь, и на этом всё кончалось.

Ни хвоста, ни отражения от стены в полутора метрах, ни от потолка над головой. Как в заглушённой камере, куда я студенткой ходила на экскурсию и откуда вышла через восемь минут, потому что затошнило.

Заглушённую камеру строят год. Клинья из стекловаты в полметра, развязанный пол, двойные двери.

Тут были доски, половик и старая вешалка.

* * *

Я хлопала в сенях, наверное, раз тридцать.

Я меняла место. Я приседала и вставала. Я хлопала над головой и у самого пола.

Один раз я хлопнула, стоя ногами на люке, и вот тогда мне стало нехорошо по-настоящему, потому что доски под подошвами дрогнули, а звука не было вообще: ни хлопка, ни отзвука, ничего.

Ладони жгло. Я их отхлопала до красноты и не слышала последних десяти.

* * *

Я вышла на крыльцо и хлопнула снаружи.

Хлопок был. Нормальный, летний, с коротким отскоком от стены дома.

Я сделала шаг обратно в сени и хлопнула там.

Ничего.

Граница проходила по порогу.

Холодильник в углу стоял с распахнутой дверцей. Я ждала, что компрессор щёлкнет и загудит, как гудит в любой кухне, где есть еда и свет и кто-то живёт.

Он не щёлкнул.

Я стояла посреди её кухни и слушала. Слушать было нечего. Ни гула, ни тиканья. Даже кран не капал.

– Мам, – сказала я. – Ну и тишина у тебя тут. Ты этого хотела?

Голос вышел из горла. Я почувствовала вибрацию в груди, в связках, в нёбе.

И не услышала себя.

Ни слова. Ни шороха. Я стояла с открытым ртом посреди кухни, воздух проходил, связки работали, а звука не было вовсе.

– Мам.

Ничего.

– Мама!

Я заорала это в потолок. Горло драло. В ушах не появилось даже того давления, которое всегда бывает от собственного крика.

Тогда я схватила стакан и швырнула его в стену.

Он ударился в бревно и разлетелся. Осколки ушли веером по полу, один отскочил от плинтуса и завертелся на месте.

Ни от удара, ни от осколков.

Голова пошла кругом. Я схватилась за спинку стула. Стул скрипнул ножками по половице, и скрип я услышала. Тихий, короткий, на двух килогерцах.

Я села и потрогала горло пальцами. Горло было тёплое и работало.

Скрип был. Крика не было.

Я полезла в карман куртки. Пальцы обхватили метроном.

Латунь, грани, колесико. Я кручу это колесико лет с восьми, и мама каждый раз говорила «не трогай, сломаешь». Не сломала за пятнадцать лет.

Она привозила его мне в Москву вместе с банками и носками, ставила на стол и говорила одно и то же:

– Чтобы ты знала, где темп, Аня. В жизни тоже есть темп.

Потом уходила, не дожидаясь ответа.

Металл холодил подушечки. В груди отпустило на палец, и я смогла вдохнуть глубже.

«Ты приехала разобрать вещи. Закрыть счета. Уехать до воскресенья».

Заводить не стала. Просто держала.

* * *

В коридоре на тумбочке стояла фотография.

Мама на фоне этого самого дома. Седая, шестьдесят лет, щурится на солнце. И улыбается так, как мне не улыбалась ни разу.

Рядом лежала вторая, поменьше. Там мне лет пять, я сижу у неё на коленях, у неё тёмные волосы, и она смеётся.

Я не помню её смеха. За тридцать четыре года ни одного.

В висках заломило.

Я положила маленькую фотографию лицом вниз и пошла в её комнату.

Кровать заправлена. Одеяло подоткнуто по краям, по-больничному. Тумбочка пустая, только круглый след в пыли, сантиметров пятнадцать поперёк.

Я легла не раздеваясь. Кроссовки скинула на пол, куртку оставила на себе, метроном в кармане, телефон рядом экраном вниз.

Семьдесят три процента. Сети нет. Хватит на ночь.

Свет выключать не стала.

Лежала и смотрела в потолок. Белёный, в трещинах, и трещины шли от люстры к углам, как корни. За окном темнело, и я не заметила, когда именно. Заката не было. Сумерек тоже. Сперва серо, потом черно.

Тишина в комнате загустела, и на перепонки надавило изнутри, как в самолёте на взлёте, когда не успел сглотнуть. Я сглотнула. Не прошло. Зевнула до хруста в челюсти, широко, некрасиво. Тоже не прошло. Давление держалось без толчков. Меня опускали на глубину и делали это медленно, чтобы я успела привыкнуть.

Я закрыла глаза и досчитала до пяти.

И услышала.

* * *

Голос пришёл снизу, из-под коренных, из кости. Пошёл вверх по скулам, по вискам. Я почувствовала его языком раньше, чем поняла, что слышу.

У меня в двадцать шесть расшаталась пломба. Я две недели водила по ней языком и не могла перестать. Она была чужая и моя одновременно, и я ковыряла её, пока не расковыряла до нерва.

Между ртом и ухом всегда есть метры. Их можно измерить, записать, положить на дорожку.

Здесь метров не было. Здесь нечему было нести.

Голос сидел у меня в скулах и вибрировал.

Доченька.

Одно слово, и я узнала его по форме. Смысл дошёл вторым. Форма, с которой она говорила «Анечка, поешь» и «Анечка, шапку надень». Тёплая, чуть хриплая на низах, как после чая с лимоном. И удлинение на последнем слоге, только её, я передразнивала его в четырнадцать и меня выворачивало от него в восемнадцать. Три года не слышала. Теперь оно сидело у меня в челюсти и тянуло вверх, к глазам.

Мне холодно. Иди ко мне.

Я стиснула зубы так, что заскрипело в висках.

Голос не пропал и не стал тише. Он стоял без пауз, и каждый его заход я принимала нижней челюстью.

Ногти вошли в кожу. Ладони саднило. Это было моё.

Анечка. Не молчи. Мне так холодно.

Вибрация усилилась. Я почувствовала её нёбом за верхними зубами, там, где десна переходит в твёрдое.

Из глаз потекло. От давления, как течёт, когда давят на глазное яблоко. В животе при этом было холодно и очень спокойно.

Слёзы уходили по вискам в волосы. Я их не вытирала.

Господи, как я хотела ответить.

Три года не звонила. Три года она говорила «мне тут хорошо», а я говорила «хорошо, мам» и вешала трубку. Теперь она в земле, а голос её у меня в скулах и зовёт.

Я молчала.

* * *

Грудь стало давить изнутри. На руках встали волоски.

Я открыла глаза.

Стена в метре от кровати. Белёная. Трещина, которую я видела днём.

Трещина стала шире. На палец. На два.

Из неё росло бледное и тонкое.

Оно вибрировало. Дрожь я видела глазами и чувствовала зубами одновременно, и от этого совпадения желудок подтянуло к горлу.

Отросток шёл из трещины по стене вверх, к потолку, потом вниз.

Ко мне.

Я вжалась в матрас и задержала воздух в груди. Тело сообразило раньше головы: двигаться нельзя. Оно ищет того, кто отзовётся.

«Не шевелись. Оно на звук».

Отросток остановился в сантиметре от моего носа.

Вблизи он был как связка. Бледный, влажный, с продольными волокнами по всей длине, и в двух местах волокна перекручивались, затянутые не туда. По нему шла мелкая частая рябь. Так рябит шнур, держащий ноту. Ноты я не слышала. На конце сидело утолщение с ноготь мизинца, тонкое до просвета, и внутри неё тоже двигалось, слишком мелко, чтобы разглядеть.

Мембрана дрожала в сантиметре от моего лица и ждала.

Все зубы заныли разом, до корней.

Я лежала и не дышала, и в голове у меня было пусто и ясно, как бывает пусто в аппаратной, когда все ушли, а ты остался сводить.

Отросток втянулся в трещину.

Стена стала белой.

Я слушала своё сердце в горле и в запястьях. В стуке не было голоса. От этого мне стало хуже, чем было при нём.

* * *

Я встала. Ноги на пол. Линолеум холодный, холод шёл снизу, из-под досок.

Про подвал я не думала. Я думала про дверь.

Пошла босиком через коридор в сени. Линолеум лип к подошвам, и я слышала своё шлёпанье, и держалась за него.

Входная дверь. Та, что была приоткрыта днём на ладонь.

Я потянула на себя. Не пошла.

Толкнула. Не пошла.

Дёрнула ручку. Ручка провернулась вхолостую, дверь стояла. Не запертая. Не заклинившая. Вросшая.

Я ударила в неё кулаком.

Вибрация прошла по кости до локтя. Я почувствовала удар плечом, грудью, зубами.

Тихо.

Ударила ещё раз, всем весом. Дверь не издала ни стука, ни скрипа, ни низкого гула, какой издаёт любое дерево, когда по нему бьют.

Я била в дверь собственного дома и не слышала себя.

Так выключают микрофон. Кнопка нажата, ты говоришь, тебя нет.

Голова поплыла. Я упёрлась лбом в косяк и постояла так.

Потом пошла на кухню, к окну.

Наступила на осколок.

Он вошёл в пятку под самой подушечкой. Я села на пол там же, где стояла, и вытащила его двумя пальцами. Стекло длинное, миллиметров восемь. Крови вышло много и сразу, тёмной в жёлтом свете лампочки.

Вот тогда я и заплакала. Не от голоса и не от двери. Я сама разбила этот стакан час назад, потому что не смогла удержать себя в руках, и теперь сидела в собственных осколках.

Я зажимала пятку ладонью и трясла головой, и слёзы капали мне на джинсы, и ни одного своего всхлипа я не услышала.

Потом встала на пятку и пошла к окну, оставляя следы.

Приложила ладонь к стеклу. Холодное. Тронула задвижку, ржавую, и задвижка скрипнула, и я услышала этот скрип.

На одну секунду мне стало легче.

Я ударила ладонью по стеклу. Стекло завибрировало под рукой, вибрация ушла в запястье и в кончики пальцев.

Ничего.

Ударила костяшками, сильнее. Кость отдала в локоть.

Стекло целое. Я била в то, что не может разбиться, и делала это беззвучно.

За окном стояла чернота. У ночи есть глубина, в ней различимы деревья. Здесь кто-то выключил небо и забыл включить обратно.

Я сползла по стене на пол, у самой двери в сени, и обхватила колени. Пятка пульсировала и марала линолеум.

Метроном давил в бок.

Я достала его и положила на ладонь. Смотрела на колесико.

Шестьдесят ударов в минуту. Сердце в покое.

Моё сердце в покое не было. Метроном об этом не знал.

Я завела.

Первый щелчок пришёл на самой границе слышимости. Второй пришёл через секунду.

До воскресенья оставалось шесть дней.

Я считала щелчки и ждала утра, которого не будет.

Глава 2

Утро не пришло. Пришло серое.

Я поняла это по тому, что чернота за окном посветлела на один тон, и от этого одного тона мне стало хуже. Чернота хотя бы не врала. Серое притворялось днём и не давало ничего.

Я спала сидя, привалившись к косяку. Колени хрустнули, спина не разогнулась с первого раза, и я постояла согнутая, упираясь ладонями в бёдра.

Лампочка горела с ночи. При сером свете она выглядела жалко, как выглядит любая лампочка, забытая до утра.

Пятка присохла к линолеуму.

Я отодрала её и увидела на полу тёмный овал в ладонь величиной. От него шли следы, штук пять, всё бледнее к раковине. Порез затянулся коркой, края разошлись белым.

Осколки лежали там же, где легли ночью. Веером от плинтуса.

Я нашла под мойкой веник и совок и собрала их. Веник шоркал по линолеуму, и шорох я слышала, тихий, шершавый.

Высыпала стекло в ведро. Стекло посыпалось в ведро и звякнуло, и звяканье я тоже услышала, коротко, на излёте.

На скатерти осталось пятно с высохшим ободком. Стакана над ним больше не было, и от этого пятно выглядело хуже, чем накануне.

Я открыла кран.

Вода пошла сразу, тугая, и загудела в трубе. Я подставила ладони и пила прямо из-под крана, и вода была ледяная, до зубной боли.

От боли в зубах я вспомнила ночь.

Зубы заныли сильнее.

Телефон лежал на полу у косяка. Я подняла его. Шестьдесят один процент. Значок сети перечёркнут.

Вторник. До воскресенья пять дней.

Я села за стол, на её стул, где в клеёнке продавлена вмятина от тридцати лет, и стала думать, что на поминки нужны блины и кутья, что до магазина в деревне четыре километра и что дверь не открывается.

Мысль дошла до двери и встала.

* * *

Я пошла в сени проверить её при свете.

Ночью я била в неё вслепую, в одной лампочке, на голом ужасе. Днём надо было посмотреть.

Дверь стояла в косяке как влитая. Я присела и провела пальцем по притвору снизу доверху. Щель шла миллиметра в полтора по всей высоте, без перекоса. Дерево не разбухло, полотно не повело, петли на месте, и все три смазаны, мать за домом следила.

Я нажала на ручку. Язычок вышел из планки, я его видела и чувствовала пальцем.

Потянула. Дверь не пошла.

Я взялась двумя руками, упёрлась ногой в косяк и тянула, пока не заломило поясницу. Полотно не дало ни миллиметра. Оно не дрожало, не пружинило, не отыгрывало назад. Так не ведёт себя дерево. Оно всегда играет.

Пятнадцать лет меня учили, что у любого явления есть источник. Заедает дверь, ищи, где трёт. Гудит канал, ищи, где земля. Здесь искать было нечего. Механизма не было вообще.

Я бросила дверь и пошла по окнам.

Их в доме шесть. Я проверила все. Задвижки скрипели, шпингалеты ходили, рамы держались в четвертях мёртво. Стекло под ладонью отдавало вибрацию и не отдавало звука.

Последним было кухонное, у стола.

Я приложилась к нему лбом, чтобы посмотреть вбок, на поляну.

Машина стояла там, где я её оставила, метрах в двадцати от крыльца.

Водительская дверь была открыта настежь.

Я закрывала её. Я помню, как закрывала, потому что нажала брелок и услышала писк, короткий, двойной, и этот писк был последним звуком, который до меня дошёл снаружи.

Теперь дверь стояла нараспашку, откинутая до упора.

В салоне не горел плафон.

Он загорается всегда. Даже на севшем аккумуляторе, хотя бы вполнакала. Дверь была открыта, и плафон не горел, и приборка не горела, и на панели не мигал ни один диод.

Я стояла лбом в стекло и смотрела на свою машину минуты три.

Потом отошла.

* * *

В телефоне были голосовые от матери.

Три штуки. Последние. Я знала про них с похорон, когда Лёша сказал: «Ань, у тебя же голосовые от неё остались». Я сказала «потом».

Месяц этого «потом» не наступало.

Я открыла мессенджер. Три полоски. Первая два месяца назад, сорок три секунды. Вторая месяц и неделя, минута двенадцать. Третья шесть дней назад, девять секунд.

Шесть дней. За шесть дней до смерти.

Палец лежал на экране. Стекло грелось под подушечкой, тёплое, единственное тёплое в этом доме.

Я нажала первую.

Голос матери заполнил кухню, и я дёрнулась всем телом, хотя знала, что сейчас будет.

Он был живой. Записанный на микрофон телефона, с шорохом, какой бывает, когда трубку держат слишком близко ко рту. И с тем удлинением на последнем слоге.

«Анечка, я тут подумала, может, ты приедешь на выходные, я бы пирог испекла, ты же любишь с яблоками. Я тут яблок набрала, в саду, мелкие, но сладкие. И вот я подумала, может, приедешь, посидели бы, ты бы мне рассказала, как у тебя. Я бы не мешала. Я бы просто слушала, ты же знаешь, я умею слушать».

Сорок три секунды, и ни в одной из них она не пожаловалась. Ни на одиночество, ни на страх.

Она предложила испечь пирог.

Я положила телефон экраном вниз и отошла к окну.

За стеклом стояло серое. Листва висела неподвижно, как приклеенная.

Желудок сводило и не отпускало, и я сказала в стекло:

– Пирог она испекла бы. Три года не звонила. Зато пирог.

Голос прозвучал, я услышала себя, и на слове «пирог» меня срезало. Хвост фразы ушёл вниз. Так уходит дорожка, если дёрнуть фейдер посреди слова.

Вчера мой крик пропал целиком и сразу. Сегодня меня сначала пустили говорить и забрали на середине.

Я стояла у окна и считала.

Пятнадцать лет я слушаю время. Полсекунды я чувствую руками.

Я сказала:

– Раз.

Слово держалось секунду с небольшим и осело.

– Раз.

Меньше. Заметно меньше.

Я взяла телефон и включила диктофон, поднесла ко рту и сказала в него всё, что помнила из таблицы умножения на семь. Потом нажала стоп и посмотрела на дорожку.

Дорожка шла прямой линией от края до края. Ни одного всплеска.

Микрофон не записал ничего.

Я стёрла файл и положила телефон на стол экраном вниз.

* * *

Вторая. Месяц и неделя. Минута двенадцать.

«Анечка, я тут в подвал ходила. Там за стеллажом коробка стоит, помнишь, ты на кассеты записывала всякое, когда тебе было десять? И в двенадцать. Я послушала немножко. Ты там песни поёшь и с кем-то разговариваешь, я не разобрала, с кем. Может, тебе надо? Я бы отправила, но почта тут не работает, ты знаешь. Может, приедешь и заберёшь. И заодно посидим, ты расскажешь, как у тебя на работе. Я лезть не буду. Мне просто послушать, как ты рассказываешь. У тебя голос делается другой, когда ты про свои частоты говоришь. Я ничего не понимаю. Слушать всё равно нравится. Ты в этом живёшь. Я хочу, чтобы ты жила, Анечка».

На страницу:
1 из 3