
Полная версия
Привет, Я!
— Мы не сможем ответить.
— Да, не сможете. Но вопрос от этого не исчезнет.
В Мире-Скобке Гитарист стоял у окна и смотрел на собаку за забором.
— Она хочет познакомить нас с родителями, — продолжал он начатый разговор.
Бабушка не ответила. Она вязала.
— Поездка в Оху, — Артём нахмурился. — Тысяча километров. Двое суток минимум. Ночёвка у её родителей.
— И?
— И это значит, что кто-то из нас поедет один. А потом второй окажется в Охе, в чужом доме, с людьми, которых он видит первый раз.
— Второй тоже может поехать. В своём мире. Это и есть канва, разве нет?
— А если не поедет?
— Тёма, ты сейчас его имеешь в виду или себя?
Гитарист промолчал.
Бабушка отложила вязание.
— Ты её любишь?
Гитарист посмотрел на неё.
— Ба, мы оба её любим.
— Обе её? Какую из них?
— Обеих. Ба, она — одна и та же. Одинаковая.
— Одинаковая, — повторила бабушка. — Пока одинаковая. Что будет, когда один из вас скажет ей что-то не то? Или сделает что-то по-своему? Или решит, что именно его Лена — настоящая, а другая — нет? Вы начнёте спорить. Не из-за работы, не из-за шахмат, не из-за продуктов в холодильниках. Из-за неё. И это разорвёт канву быстрее, чем что бы то ни было.
Гитарист молчал.
— Я не против Лены, — сказала бабушка тише. — Я против того, что вы не думаете наперёд. Вы живёте так, будто завтра будет таким же, как сегодня. А завтра она скажет: «Давай жить вместе».
Гитарист молчал.
— И что тогда?
— Тогда мы оба скажем «да».
— А если один из вас скажет «да» раньше другого? Или скажет не так? Или не скажет? А вдруг спросит только одна из них?
Тишина.
Часы тикали.
— Я даже не могу себе представить, как вы будете разбираться со всем этим, — сказала Антонина Павловна. — Вы всю жизнь жили аккуратно. Осторожно. По канве. Это стоило вам многого. Но канва держалась, потому что вы оба хотели одного: не навредить. Себе, окружающим, миру. И вот произошло то, чего я опасалась с самого начала. Появился человек, ради которого вы оба однажды нарушите канву. И если он однажды станет для одного из вас важнее, чем для другого…
Она не закончила.
Не нужно было.
После чая Поэт прошёл в маленькую комнату, в которой всегда ночевал, когда задерживался у бабушки.
Кровать. Тумбочка. Коврик на полу с выцветшим рисунком — медведь с мячом. Этот коврик бабушка тоже привезла с собой из Александровска. Раньше он лежал на полу в его детской.
В углу, на полке за стопкой старых журналов, стоял рюкзак.
Маленький. Синий. С нашитой ракетой.
Артём достал его. Сел на кровать.
Рюкзак был лёгкий. Ткань — выцветшая, местами потёртая до белизны, но целая. Ракета на кармашке — с обшарпанным носом и оплавленным нижним краем, будто и правда летала. Молния — старая, тугая, но рабочая. Он потянул за собачку — медленно, как открывают шкатулки в тихих комнатах.
Внутри лежало немного.
Стеклянные шарики — четыре штуки, разноцветные, с воздушными пузырьками внутри. Из тех, которыми он играл в детстве, стукая их друг о друга на полу. Они тихо звякнули, когда рюкзак качнулся на его коленях.
Тонко. Стеклянно. Как маленькие колокольчики.
Компас — маленький, латунный, с треснувшим стеклом. Стрелка давно не двигалась. Артём щёлкнул по корпусу ногтем — стрелка не шевельнулась. Не работал с той ночи на перевале. Наверное, повредился при аварии.
Складной ножик — детский, с красной пластмассовой ручкой, с одним лезвием, которое не складывалось обратно до конца. Артём носил ножик в рюкзаке, хотя ни разу ничего им не отрезал.
И на самом дне — плоский металлический диск, размером с ладонь, не больше. Тёмный, тяжёлый, чуть тёплый на ощупь, хотя лежал в холодном рюкзаке. Без надписей. Без рисунка. Просто гладкий диск.
Артём повертел его в пальцах.
Он всегда вертел его, когда приезжал к бабушке. Доставал рюкзак, перебирал содержимое, держал в руках шарики, щёлкал по компасу, вертел диск. Не ритуал. Скорее привычка, которая со временем стала чем-то большим, чем привычка, но меньшим, чем осознанное действие.
Просто делал так.
Каждый раз.
Он положил всё обратно, застегнул молнию и вернул рюкзак на полку.
В Мире-Скобке Гитарист мыл посуду.
— Тёма, оставь, я сама, — сказала бабушка из комнаты.
— Я уже мою.
— Ты моешь слишком горячей водой. Чашки лопнут.
— Они переживут.
— Они пережили переезд в этот дом десять лет назад. Не хочу, чтобы их убил мой собственный внук.
Он убавил воду.
Бабушкина посуда: три тарелки, две чашки, сахарница, блюдце для варенья. Вся с трещинами, сколами, мелкими отметинами времени. Каждая — на месте. Каждая — живая. Менять их бабушка отказывалась.
«Они помнят, — говорила она. — Зачем выбрасывать то, что помнит?»
Артём вытер руки, повесил полотенце на крючок и прошёл в детскую.
Рюкзак.
Синий. С ракетой.
Он достал его. Сел на кровать.
Те же шарики. Тот же звон — тихий, стеклянный. Тот же компас с мёртвой стрелкой. Тот же ножик. Тот же диск — тёмный, гладкий, чуть тёплый.
Он подержал круглую пластину в руке.
Несколько секунд.
Потом положил обратно, застегнул молнию, вернул рюкзак на полку.
— Расскажи мне, какое у второй меня давление, — сказала бабушка в Мире-Молнии, когда Поэт вернулся на кухню.
— Ба, у неё такое же, как у тебя. Вы одинаковые.
— Я знаю, что одинаковые. Но мне приятно спросить. Может, у неё получше.
— Не получше.
— Жаль. А коленка?
— Болит.
— У меня тоже. Значит, и правда одинаковые.
Она сказала это с лёгкой улыбкой. Передавать новости самой себе ей нравилось. Это была игра — не для пользы, а для ощущения, что где-то есть ещё одна Антонина Павловна, которая точно так же сидит на этой кухне, вяжет носок, ворчит на внука и ждёт новостей о себе самой.
— Передай ей, — сказала бабушка, — что яблоки в этом году кислые. Пусть добавляет больше сахара в пирог.
— Ба, у неё такие же яблоки.
— Тогда пусть тоже добавляет.
— Я передам.
— И пусть не забывает мазать колено на ночь.
— Передам.
— И пусть не переживает. Мы справимся.
Артём посмотрел на неё.
«Мы» — это не она и он.
«Мы» — это обе бабушки и оба Артёма.
Четыре человека в двух мирах.
Семья.
Было около четырёх вечера.
Дождь за окном ослаб до почти невидимой мороси. Свет стал мягче — послеобеденный, осенний, с тем сахалинским оттенком серого, который нигде больше не встречается. Сопки за посёлком потемнели.
В Мире-Молнии Поэт сидел на диване в гостиной и читал. Бабушка дремала в кресле напротив, с вязанием на коленях. Спицы съехали набок. Носок — серый, грубоватый, связанный на треть — лежал рядом, как маленький спящий зверёк.
Часы тикали.
В Мире-Скобке Гитарист сидел на том же диване и перебирал бабушкино радио. Старое, транзисторное, из тех, которые ловят три станции и все три с помехами. Он крутил колёсико — шипение, обрывок музыки, чьё-то бормотание, снова шипение.
— Выключи, — сказала бабушка из кресла. — Голова от него болит.
— Ты же сама его слушаешь.
— Слушаю, когда одна. А когда ты тут — мне радио не нужно.
Он выключил.
Тишина.
Часы. Маятник. Дождь.
Потом — звон.
Тихий.
Далёкий.
Маленькие стеклянные колокольчики.
Мизинец правой руки дёрнулся.
Раз.
Артём в Мире-Молнии положил книгу на диван. Медленно. Аккуратно.
Артём в Мире-Скобке поставил радио на тумбочку. Тоже медленно.
Оба посмотрели на бабушку.
Обе бабушки не спали.
Обе смотрели на внука.
Антонина Павловна в Мире-Молнии чуть наклонила голову.
— Сейчас? — спросила она.
Звон стал выше.
Мизинец дёрнулся второй раз.
— Да, — сказал Поэт.
— Да, — сказал Гитарист.
Бабушка в Мире-Молнии кивнула.
— Ну иди. Я подожду.
Бабушка в Мире-Скобке сказала:
— Сиди ровно. Не дёргайся. Я тут.
Третья секунда.
Четвёртая.
Артём закрыл глаза.
Сдвиг — мягкий, почти нежный.
Пластина вышла. Пластина вошла.
Артём открыл глаза.
Та же комната. То же кресло. Те же часы.
Но бабушка смотрела на него иначе.
Не хуже. Не лучше. Просто — на другого.
— Ну? — сказала Антонина Павловна в Мире-Молнии. — Ты какой?
Рука к виску. Над ухом — гладко. К ключице. Рубец.
Молния. Тело-Молния.
Он достал телефон. Экран — молния.
— Гитарист, — сказал он.
Бабушка кивнула.
— Добро пожаловать. Чай будешь?
В Мире-Скобке бабушка тоже смотрела.
Артём потрогал висок. Рубец над ухом. Скобка. Тело-Скобка.
Телефон — скобка.
— Поэт, — сказал он.
— Знаю, — сказала Антонина Павловна. — По глазам вижу.
— Ты не можешь видеть по глазам, ба.
— Могу. У Гитариста взгляд быстрый, он сразу по комнате шарит — что изменилось, что не так. А ты сначала на меня смотришь.
— Неправда.
— Правда. Двадцать четыре года смотрю, Тёма. Научилась.
Поэт улыбнулся.
Бабушка в Мире-Скобке встала, поправила кофту, подошла к плите.
— Чай будешь?
— Буду.
— Пирог с яблоками на столе. Остыл, правда, уже.
— Я уже ел.
— Это ты другой ел. Мой пирог вкуснее.
Поэт улыбнулся и отрезал себе кусок пирога.
Бабушка стояла у плиты, жарила картошку на ужин и тихо, почти беззвучно, улыбалась.
Потому что вот он — её внук. Другой, но тот же. Не чужой, свой. Пришёл откуда-то, куда она не может заглянуть, сел за стол и ест её пирог.
И это — нормально.
Это их «нормально».
Часы тикали.
Маятник качался — влево, вправо.
Ровно.
Ровно.
Ровно.
Глава 4. Хорошо, что ты у меня есть
Воскресное утро разбудило Артёма лаем собак и запахом молочной каши. Он любил просыпаться в бабушкином доме. Обычно такие утра дарили умиротворение и уверенность в том, что день пройдёт очень хорошо.
Быстрая проверка — шрам, телефон. Всё прежнее. Значит, ночью скольжения не было.
Встав и наскоро позавтракав вкуснейшей кашей на свете, Артём быстро собрался в дорогу.
Бабушкина калитка скрипнула — тихо и грустно, как и в прошлые его приезды. Артём поправил сумку на плече, но уходить не спешил. Каждый раз, когда он уезжал от бабушки, в сердце что-то ёкало. Словно боялся уйти оттуда, где можно быть таким, какой он есть, — не думая о канве, не боясь волны, которую нельзя будет погасить, не держа в голове всё, что говорить можно, а что нельзя.
Хотя, конечно же, боялся.
Антонина Павловна вышла следом. В руках — холщовая сумка. Внутри банка варенья, два куска пирога – с яблоками и с капустой, завёрнутые в фольгу. И носки. Носки она вязала всем, кто задерживался в её доме дольше чем на полдня. Считала, что человек с холодными ногами не способен принимать правильные решения.
Она спустилась с крыльца и подошла к калитке.
— Ты не торопись, — сказала она. — Автобус не уйдёт. Сегодня до Холмска Михалыч везёт, подождёт. Он знает, что ты у меня. Я ему вчера варенья вечером отнесла.
— Ба, я и так не тороплюсь.
— Торопишься. Я вижу.
Она подержала его за рукав куртки — несильно, двумя пальцами, как держат за угол страницы, чтобы не потерять место. Артём-Поэт чуть наклонил голову влево.
— Тёма.
— Да?
— Вы думайте. Не откладывайте слишком долго.
Она не сказала «про Лену». Не нужно было. Он и так понял, о чём она.
Они оба поняли.
Поэт кивнул.
Бабушка отпустила рукав, тыльной стороной ладони провела по его щеке — мимоходом, будто проверяла температуру у ребёнка, — и сказала:
— Иди. Михалычу привет.
Гитарист обнял бабушку. Она тоже обняла его — крепко. И не отпускала ещё несколько секунд.
Он почувствовал, как у неё чуть подрагивает спина под ладонью.
Потом она отстранилась, поправила ему воротник куртки — деловито, как поправляют салфетку на праздничном столе, — и сказала:
— Михалычу передай, чтобы не гнал сильно. Дорога после дождя рваная.
— Передам.
— Иди.
Он пошёл. Подбородок чуть выше обычного — он всегда так шёл, когда волновался.
На повороте дороги обернулся. Бабушка стояла на крыльце, держалась за деревянные перила. Она заметила, что он обернулся, махнула рукой — коротко, без широты, как машут не на прощание, а что, мол, всё хорошо, ступай.
Автобус был полупустой.
Поэт пообщался с водителем — Михалычем — улыбчивым худосочным мужичком, передал ему привет и совет от бабушки и занял место у окна — то самое, какое они с другим Артёмом занимали всегда. Примостил сумку на колени и прислонился головой к окну.
Стекло холодило кожу, дрожало мелко на каждой кочке, отдавая в висок. За окном тянулись сопки — те же, что и вчера, только теперь повёрнутые другой стороной.
К Холмску небо начало светлеть. Сначала тонкая полоса вдоль гребня — серебристая, почти серая. Потом в этой полосе появилась одна прореха. Потом — другая.
А когда, пересев в Холмске на другой автобус, Поэт уже ехал в Южно-Сахалинск, серое небо порвалось окончательно, и на сопки лёг первый за эти дни солнечный свет: резкий, золотой, какой бывает только после долгого дождя, когда воздух промыт и каждая капля на деревьях играет, как маленькая линза.
Он смотрел в окно и не сразу узнал собственный мир. Как человек, который вдруг снял тёмные очки.
Сахалин под солнцем — это другой Сахалин. Яркий, красивый, живой.
Проезжая Холмский перевал, Поэт вспомнил о другом перевале. О том, что между Александровском и Тымовским. О том, где двадцать четыре года назад всё и произошло.
Он закрыл глаза.
«Папа, влево!»
Он закричал тогда. Он знал, что закричал. Он помнил это телом — холод в груди, сухость в горле, маленькие пальцы, вцепившиеся в синий рюкзак с нашитой ракетой.
Второй — Гитарист — тогда не закричал. Он молчал, испуганно закрыв глаза и ухватившись руками за свой детский рюкзачок.
Они никогда не обсуждали впрямую, кто из них тогда поступил правильно. Это было одно из правил, которое не записано в дневник. Не потому что кто-то оказался смелее или наоборот. А потому что оба понимали: нет никакой разницы. Машина всё равно ушла в обрыв.
Каждый из них втайне думал, что поступи он сам иначе — всё могло бы быть по-другому. Кто закричал — хотел вернуться обратно и промолчать. Кто промолчал — вернуться и закричать. И каждый знал, что и другой так думает. Но молчит об этом. И это было одним из тех моментов, в котором они полностью доверяли друг другу.
Поэт почувствовал звон раньше, чем услышал.
Не громко. Не страшно. В автобусе на семидесяти километрах в час, под шум двигателя и шорох колёс — почти незаметно. Как маленькие стеклянные колокольчики где-то далеко за стеклом.
Мизинец правой руки дёрнулся.
Он не открыл глаза.
Прижался плотнее к стеклу. Рюкзак на коленях, голова прислонена, окно холодное. Поза человека, который дремлет в дороге. Лучшая поза для скольжения. Никто из попутчиков не замечает, никто не подсаживается, никто не спрашивает «вам плохо?».
Два звонка. Три.
Сдвиг.
Мягкий, как соскользнувший лист.
Он открыл глаза.
Сопки — те же. Стекло — то же. Рюкзак — на коленях. Солнце — то же.
Левая рука сама, без команды, скользнула под куртку к ключице. Под пальцами — тонкий рубец.
Молния.
Он достал телефон. Экран — тёмное небо, белая ломаная линия.
Открыл мессенджер. Артём Левин — Молния. Последнее сообщение — вчера, поздно вечером. Написал его Гитарист, когда был в этом теле, в этом мире, перед тем как лечь спать у бабушки:
«Привет, Я!
Завтра у нас с тобой — Лена. Не забыл? Всё, как и договаривались. 15:00, парк, кафе "Маяк". К 19:00 — провожаем. Такси для неё и обратное для себя — обязательно. Помни о правилах! Бабушка вечером опять про Лену говорила. Не давила, но смотрит и ждёт нашего решения. После встречи с Леной обдумаем и обсудим. Не импровизируй!
Гитарист.»
Поэт прочитал, кивнул сам себе.
«Помни о правилах. Не импровизируй».
Гитарист всегда писал это так, будто Поэт способен на импровизацию.
Но это было, по совести говоря, правдой.
Поэт подержал телефон в руке, усмехнулся. Вчера вечером он написал что-то подобное и Гитаристу. Забавно.
Вспомнилось, как они поначалу злились на молчание друг друга. Бесились, что нельзя написать и тут же получить ответ. А так хотелось ответить сразу — на упрёк, на шутку, на «ты что наделал». Но мессенджер не пробивал стену между мирами. Слова шли в одну сторону — внутрь своей цифровой кладовой, до следующего скольжения.
Их диалоги были отложены во времени. Поначалу пространные и эмоциональные, они вскоре стали лаконичнее, информативнее. Обиды и обвинения сошли на нет. Но от иронии и поддёвок друг друга они так и не отказались.
Поэт снова улыбнулся. Следующее сообщение от Гитариста он прочитает только тогда, когда мир качнётся снова и он окажется в Скобке. А до тех пор — у каждого из них свой автобус, свой день, своя Лена.
Дома он был уже в час.
Убрал бабушкины пироги в холодильник — на ужин, а если останется, то и на завтрак.
Принял душ, побрился, брызнул на щёки и растер кожу одеколоном, сменил белье.
Чёрная шёлковая рубашка, застёгнутая на все пуговицы, как он любил. Тёмные джинсы. Серый пиджак — их единственный парадно-выходной пиджак, одинаковый на оба мира. В коридоре, перед зеркалом, сунул руки в карманы — за полами, как привык. Посмотрел на себя ещё раз. Смотрелось неплохо.
В четырнадцать двадцать заказал такси до парка и вышел из дома.
Кафе «Маяк» стояло на территории парка, в противоположной стороне от центрального входа. Стилизованное под настоящий маяк серое здание с большими окнами и открытой верандой, на которой летом выставили круглые столики и чёрные плетёные кресла.
Артём подошёл к стойке без пятнадцати три. Сделал заказ.
— Пульгоги и токпокки средне-острые. Один кофе сейчас, второй — через десять минут, капучино.
Он сел за свободный столик, снял пиджак, повесил на спинку кресла. Положил телефон экраном вниз. Огляделся.
За соседним столиком сидела пара — мужчина средних лет с проседью, женщина с собранными волосами. Они ели одно блюдо на двоих и тихо переговаривались.
У окна напротив, на высоких стульях — молодая девушка с парнем, оба в одинаковых тёмных свитшотах. Парочка держалась за руки прямо поверх стола, не пряча.
За столиком на веранде — компания молодых людей. Что-то празднуют.
Поэт посмотрел сквозь окно в сторону аллеи, словно что-то почувствовал.
Лена.
Она быстро поднялась по ступенькам, пересекла веранду и вошла в кафе так, как всегда входила в любое помещение, — будто внесла с собой сразу весь мир.
Куртку сняла ещё на улице — перекинула через руку. На ней было лёгкое платье в тонкую тёмно-синюю полоску, до колена, с короткими рукавами. Поверх платья — лёгкая безрукавка с круглым вырезом. По-сахалински: солнце есть, но если задует дальневосточный ветер — задует одинаково и в августе, и в октябре. На ногах — белые кеды, новые, ещё не успевшие потерять форму.
Волосы у Лены были тёмно-русые, густые, до лопаток. Сегодня распущенные — и на солнце в них проступал медный отлив, которого не видно при лампе.
Лицо было из тех, что не запоминаются с первого взгляда. А со второго — уже хочется смотреть.
Глаза серо-зелёные: больше серые, если устала, больше зелёные, если смеётся. Сегодня — зелёные. Значит, утро удалось.
На правой щеке, ближе к уху, — крошечный шрам от ветрянки, единственная неровность, от которой лицо становилось только живее.
Руки тонкие, ногти коротко стрижены, без лака. На левом запястье — кожаный шнурок с маленькой деревянной бусиной, выцветший до серого. Подарок кого-то из её маленьких пациентов.
Она увидела Артёма ещё от двери и улыбнулась — той улыбкой, что всегда начиналась с глаз: уголки чуть приподнимались, потом подключались губы, потом — лёгкий выдох. У Лены всё в лице начиналось с глаз. Губы только подтверждали то, что глаза уже сказали.
Подошла, бросила куртку на спинку соседнего кресла. Села напротив. Тряхнула волосами, провела пальцами от макушки к затылку, скорчив виноватую мордашку, выдохнула:
— Я опоздала, прости.
— Десять минут.
— Значит, не опоздала. Это норма.
— Пациентам ты говоришь то же самое?
Поэт вовсе не отчитывал Лену. Это была их давняя игра — обмениваться лёгкими безобидными колкостями насчёт профессиональной деятельности друг друга.
— Отложенный укол в попу для них только в радость, — парировала Лена.
— А десять минут ожидания экзекуции не в счёт? — хитро прищурился Поэт. — Бедные дети...
— Левин, ты опасный человек! — с наигранным ужасом воскликнула Лена.
— Я корректор. Это болезнь.
— Тогда считай, что к тебе пришёл персональный корректолог!
— К процедурам готов! У тебя шприц Жане с собой?
Она засмеялась. Тем самым смехом с выдохом. Хороший звук. Его звук.
Он заметил, как её смех рифмуется с бликами солнца на поверхности столика — для него это была единственная живая строчка в скучном, выверенном тексте его существования.
Принесли капучино. Лена обхватила чашку обеими ладонями, как обхватывают грелку зимой, сделала глоток и вопросительно посмотрела на Поэта.
— Как там бабушка?
— Печёт пироги. Ворчит. Даёт советы. Всё, как всегда. Тебе привет передавала.
— Спасибо. Она у тебя хорошая.
— Я знаю.
Лена посмотрела поверх его плеча — на соседний столик, на пожилую пару. Мужчина что-то говорил, женщина смеялась, и смех у неё был похож на Ленин, только постарше — без выдоха, ровнее, отточенный за годы.
Лена смотрела на них недолго. Секунду, две. Потом перевела взгляд на молодых у окна. И только потом — обратно на Поэта.
Поэт это заметил.
— У меня в четверг была удивительная смена, — сказала Лена. — Знаешь, кто к нам поступил?
— Кто?
— Близнецы. Семь лет, мальчики. Один с горки скатился во дворе и шишку набил на лбу справа. А второй в это время дома телевизор смотрел. Через час встал — и тоже шишка. На лбу. Только слева. Прямо как под копирку, только наоборот.
Поэт чуть наклонил голову влево.
— Как такое возможно? Или второй тоже ударился?
— В том-то и дело, что не ударился! Просто сама по себе шишка появилась. Мама плакала, объясняла нам минут двадцать, что никто в семье детей не бьёт. Я её успокоила. Случай, конечно, не совсем медицинский, но в медучилище нам о подобном рассказывали. У близнецов такое бывает.
— Забавно.
Он сказал это ровно. Двумя руками поднял чашку, сделал медленный глоток.
«У близнецов так бывает».
В голове, помимо его воли, поехала киноплёнка.
Ветрянка в одно время, когда им было по одиннадцать лет — в обоих мирах. Сломанный мизинец на левой руке в пятнадцать: Поэт упал с велосипеда, а Гитарист в этот же день неловко закрыл тяжёлую дверь в сарае, куда ставил такой же велосипед после катания. Мизинец один и тот же. Левый. Аппендицит в двадцать три, в один и тот же день — одинаковый неровный послеоперационный шов.
Бабушка говорила тогда: «У вас не только сознания общие. У вас тела с одного станка».
— Они у нас лежали до субботы, — продолжала Лена. — Спать отказались на разных кроватях. Лежали валетом. Один спит — другой свою шишку на лбу пальцем щупает и хмурится. Я смотрела на них и думала: интересно, кто из них чувствует чужое сильнее.
— Забавно, — повторил Поэт.
Он сам услышал, как слово треснуло.
Лена посмотрела на него внимательно. Не подозрительно — внимательно. Так смотрят на ребёнка, который тихо сказал «у меня живот не болит».
— Левин.
— Что?
— Ты на работу как ходишь — пешком или на автобусе?
— Пешком.
— Хорошо. У нас по городу сейчас вирус ходит. Маринкин муж уже три дня лежит.
— Я переживу. Я устойчивый.
— Ты не устойчивый. Ты упрямый.
— Ну, у меня же есть ты? Если что — вылечишь.
Лена утвердительно кивнула и опять улыбнулась.
Они немного помолчали. За окном по аллее проходили воскресные люди — медленно, неровно. Кто-то только входил в парк, а кто-то уже покидал его. На большой поляне напротив кафе несколько детей перебрасывали друг другу большой резиновый мяч.
Принесли заказ. От токпокки над столом поднялся тёплый острый пар. Лена попробовала, подняла брови:
— Левин. Как ты угадал, что мне это понравится? Это просто обалденно!
— Спасибо, — улыбнулся Поэт.
Они ели медленно. Лена рассказывала про работу. Он слушал.
И всё время — фоном, тихо — Лена иногда поглядывала на соседние столики. На пожилых. На молодых у окна, всё ещё держащихся за руки.
Поэт это видел.
Но ничего не сказал.





