
Полная версия
Муки, правда, надо будет брать уже мешком. И сыворотки или молока для теста. И противень бы в печь, на камнях много не напечешь. Список покупок в моей голове разросся до второй страницы, но впервые за все эти дни он меня не пугал, потому что напротив списка появилась цифра прихода.
Я неделю ломала голову, где взять источник, а источник сам вышел из леса, на запах, в казенных сапогах.
— Спасибо за дрова, служивые. Заходите с дозором, накормлю.
— Не сомневайся, хозяйка! — Ланс уже от пролеска обернулся и махнул. — Мы теперь этот маршрут никому не отдадим!
После такого обеда посуды набралось порядочно, и мыть ее вызвался Тишка. Сам, без напоминания, сгреб миски и кружки стопкой и потопал к ручью. Я проводила его взглядом, отметила про себя, что работник у меня входит во вкус, и села к своему шитью.
Вернулся он нескоро. И еще от калитки я увидела, что идет он не так. Медленно, нога за ногу, и руки держит перед собой горстью. Он подошел, остановился в шаге и протянул мне ладони. На ладонях лежали черепки. Все, что осталось от глиняной миски.
— На камнях выскользнула, — сказал он ровно.
И встал. Я это движение уже видела и второй раз узнала сразу. Плечи вверх, голова в плечи, разворот боком, левым, локоть пошел кверху, прикрывая ухо. Он мог убежать от ручья в лес, мог закинуть черепки в воду и сказать, что миску унесло. Он пришел сам, принес их в руках и теперь стоял и ждал. Молча, привычно, по-заученному.
Ждал удара.
У меня внутри стало холодно и очень тихо. Я отложила шитье и забрала черепки с его ладоней.
— Глиняная, — сказала я. — Глиняные бьются, на то они и глиняные. За миску в этом доме не бьют. И за доску не бьют, и за крынку. Тут вообще не бьют, заруби себе и сестре передай. Черепки не выбрасывай, в дело пойдут. Истолчешь их завтра в крошку, подмешаем в глину. Битый черепок для гончара добро, с ним посуда в обжиге не трескается, лучше песка работает. Тишка посмотрел на меня, на черепки, опять на меня.
— Бить не будешь, — сказал он. Уже без вопроса, утверждением, будто записывал в свои счеты новое правило и проговаривал его вслух, для верности.
— Не буду. А вот работы тебе за миску добавлю, это по-честному. Пойдешь сейчас к ручью и поищешь мне глину. Хорошую, жирную. Знаешь, как проверить?
— Чего ее проверять. — Он шмыгнул носом, приходя в себя. — Глина и глина.
— Э, нет. Глина глине рознь. Смотри и запоминай, наука дармовая. Берешь комок, разминаешь в пальцах и катаешь колбаску, тонкую, с палец. Потом сворачиваешь ее в колечко. Если гнется и не трескается, глина жирная, годная, из такой посуду лепят. Если рвется и сыплется, тощая, ее только на замазку. Ищи по берегу, где ручей бережок подрезал, там она обычно и лежит, пластом, серая или рыжая.
Купить новые миски мне было попросту не на что, медяков после базара не осталось ни одного, и ждать их было неоткуда до первой солдатской выручки. Зато у меня была река глины под боком, печь, которая через день-другой дозреет до большого жара, и полный дом рабочих рук. По молодости, в деревне, я у соседа-гончара насмотрелась на это ремесло вдоволь, а что подзабыла, то руки вспомнят.
Тишка вернулся через полчаса, перемазанный по локоть и торжествующий, с комом серой глины в руках. Колечко из колбаски мы скатали и свернули вместе, у него на ладони. Колечко согнулось и не треснуло.
— Годная, — вынесла я вердикт. — Завтра накопаешь побольше, замесим с песком и сядем лепить. Песок в глину класть обязательно, запоминай почему. Чистая жирная глина в печи трескается, жар ее рвет. А песок ее разрыхляет, и посудина выходит цельная. Лепить будем толсто, не спеша, потом сушить в тени дней пять, тоже не спеша, глина спешки не прощает. А уж потом обжиг, в печи, на самом большом жару. И последняя хитрость, самая главная. Горячую, прямо из печи, посудину обмакивают в молоко и прогревают снова. Молоко запечатывает все поры, и миска перестает пить воду, хоть щи в нее наливай. Молочение называется. Дед-гончар говорил, посуда после него сто лет живет.
— А если треснет? — деловито спросил Тишка.
— Значит, слепим с запасом. Что выживет, то и посуда. Гончары, чтоб ты знал, так и работают.
Глину мы уложили в старый черепок, залили водой и накрыли мокрой тряпицей, отмокать до завтра. В хозяйстве прибавилось еще одно дело, и дело это, я видела по Тишкиным глазам, ему уже нравилось.
А потом я взялась за главное, что задумала на этот день. За баню.
Баня, конечно, слово громкое. Бани у меня не было, была печь, теплый день и твердое намерение. По молодости, в деревне, я банное дело знала со всех сторон, сама топила, сама парила, но тут приходилось выкручиваться тем, что есть. Ничего. Было бы горячей воды вдоволь, а остальное приложится.
Печь я протопила еще раз, по-малому, третий день пошел ее просушке, и она уже держала жар ровно и подолгу. Воду грела во всем, что было, в чугунах, в чайнике, в ведре у огня. Посуды не хватало отчаянно, лохань бы сюда, корыто бы, но лохани не было, и список покупок в моей голове пополнился еще на строчку. Мылись, как в походе, из одного ведра, зато вода была горячая, а на дворе тепло.
Мыло у меня имелось одно, замковое, тот кусок, что я прихватила при сборах и берегла всю дорогу. Сегодня был как раз тот случай, ради которого берегут. Детям мыло, решила я, а на стирку пойдет щелок. Золы от печи уже накопилось вдоволь, а зола плюс вода это и есть щелок, чем деревня испокон веку стирается. Я с вечера еще замочила золу в горшке, теперь слила светлый настой, развела, попробовала на руке. Мылился он честно, для стирки за глаза.
— Запоминайте, работники, наука дармовая, — сказала я, разливая настой по посудинам. — Зола да вода, сутки постоит, и стирай что хочешь. Только зола нужна древесная, чистая, от доброго полена. Березовая лучше всех. И руки после щелока водой ополаскивать, он кожу сушит, а у нас с вами руки рабочие, их беречь надо.
Лилю я мыла сама.
Устроились мы за домом, на солнечной стороне, где трава и куда вода уходит в землю без следа. Я расстелила мешковину, поставила Лилю на нее, а рядом ведро с теплой водой, кружку и мыло. Поливала из кружки, намыливала, оттирала, шею, уши, острые лопатки, каждое ребрышко наперечет. Волосы у нее свалялись за дорогу в сплошной войлок, и первым делом я прошлась по ним частым гребнем над светлой тряпицей, по всем правилам санобработки. Бродячая жизнь без непрошеных квартирантов не обходится, это медицина знает твердо, и стесняться тут нечего, лечится же. Потом было мытье, потом ополаскивание крепким полынным отваром, я его настояла загодя, полынь от этой публики средство старое и безотказное, а под конец ромашковая вода, для духу и чтобы кожу не сушило. Отмачивала, вычесывала прядь за прядью, а что не вычесывалось, ровно подрезала ножом. Возилась долго, воду Тишка подтаскивал от печи, ведро за ведром. Лиля стояла на мешковине смирно, обхватив себя за локти, и от нее пахло уже мылом и ромашкой, а не дорогой и тряпьем.
За вычесыванием я и не заметила, как начала напевать. Вполголоса, без слов почти, старое, дачное, что всегда напевала за долгой ручной работой. Спохватилась я только тогда, когда поняла, что под моими руками стало очень тихо. Лиля сидела, не шевелясь, чуть повернув голову на мой голос, и слушала. Я не стала останавливаться. Довычесывала под то же мурлыканье, и она так и сидела, повернувшись на голос, до самого конца.
А под конец, когда я поливала ее чистой водой из кружки, сверху, как из дождика, она вдруг зажмурилась и подставила лицо. Просто подставила лицо под теплую воду, зажмурившись, и сидела так, пока вода в кружке не кончилась.
Я налила еще одну. Просто так.
Передо мной стояла другая девочка. Беленькая, светлая, волосы, отмытые и подрезанные, легли и заблестели. Я завернула ее в полотенце, одно из двух замковых, что уехали со мной в сумке и дождались своего часа, вытерла насухо и надела через голову новую ночную рубаху, мной на спех сшитую, длинную, до пят почти, с запасом на вырост. Лиля оглядела себя, тронула рубаху на груди, там, где я, пока кроила, пустила по вороту частую строчку косичкой, для крепости и для красоты. Тронула, провела по строчке пальцем и разгладила ладошкой.
Тишка мыться при мне отказался наотрез, что и требовалось доказать. Получил ведро горячей воды, отрезанный ломтик мыла, кружку полынного отвара с наказом облить голову и посчитать до ста, тряпицу, второе полотенце, вторую рубаху и строгий наказ, уши, шея, голова, все два раза, приду проверю. Был отправлен за дом, на солнечную сторону. Вернулся с мокрой головой, с чистыми ушами, оттертый до розовости и в рубахе до колен, из которой торчали тощие исцарапанные ноги. Вид у него был крайне недовольный. Проверку ушей он выдержал, скрипя зубами, и уши оказались чистые, к его собственному, кажется, удивлению.
— Как девка, — сообщил он, дергая подол.
— Как человек, — поправила я. — В ней спать, пока одежда сохнет. Высохнет твое, переоденешься.
Старую их одежонку я перестирала в том же щелоке, отбила у ручья, развесила у костра на жердине. Штопки там было столько, что вечер у костра я провела с иглой. Латала локти и коленки, перешивала пуговицы, какие остались, подгибала расползшееся, у Тишкиной рубахи весь ворот держался на честном слове. Лиля пристроилась рядом на приступке и работала при мне подмастерьем, держала, подавала, откусить нитку тоже было ее делом, и делала она это с таким серьезным лицом, что смеяться было нельзя. Одежонка была бедная, но после стирки и штопки стала хоть человеческая.
Между штопкой я закрыла и вчерашний долг, дошила второй матрас, себе на лавку, и набила его той же сухой травой. Следом дошли руки и до подушек. В обе, как задумывала, легло по горсти ромашки и полыни, ромашка для сна, полынь для порядка. Одна подушка отправилась наверх, детям на двоих, вторая легла на лавку. Спать по-человечески полагалось теперь всем в этом доме, без исключений.
Тишка тем временем вышел во двор, я слышала, и долго ходил там в потемках. Вернулся довольный.
— Поленницу проверял, — доложил он. — Стоит. Мы с тем, с Отто который, ее на совесть склали. Такую за зиму не сжечь.
— Сожжем, — заверила я. — Зима длинная. Но начало у нас с тобой богатое, это да.
Дети к вечеру ходили сонные, распаренные, чистые до скрипа. За ужином, лепешками с остатками молока, оба клевали носами, день их умотал, а сытый день выматывает отвыкшего человека почище голодного. Тишка героически боролся, рассказывал мне, зевая на каждом слове, как правильно, по-солдатски, класть поленницу, чтобы стояла и не гнила, снизу прокладка, сверху навес. Лиля уснула сидя, привалившись к его плечу, и он замолчал на полуслове и дальше сидел, не шевелясь, чтобы не разбудить, только глазами показал мне на сестру, мол, видала, что делается. Кузьма обнюхал вымытую Лилю с большим подозрением, чихнул на ромашковый дух, но на печь за ней все равно полез.
Пока дети доедали, я сидела у огня и позволила себе пять минут арифметики с мечтами. Если лепешки пойдут, а они пойдут, к осени можно и о козе подумать, вон, Тим говорил, стекло по цене козы, а мне коза нужнее стекла, молоко свое будет, детям. К зиме, глядишь, и на стекла наберется, и на овчины, зима тут, судя по печи, которую прежняя хозяйка сложила, шутить не любит. И муки мешок. И лохань. И миски, четыре штуки, глиняные.
Размечталась, одернула я себя привычно, и привычно же себе ответила. А кто мне запретит. Мечты, если к ним приложить руки, имеют свойство сбываться, это я в этой жизни уже проверила.
И вот тут я провела главную операцию дня.
— Тишка. — Я кивнула на печь. — Сегодня спишь наверху, с сестрой. Матрас широкий, места двоим за глаза.
— Я у двери. — Он набычился привычно. — Привычнее мне.
— У двери ты до первых холодов страж. Зимой от порога так потянет, что уши отморозишь, какой из тебя тогда караульный. А с печи, чтоб ты знал, весь дом слышно, и дверь, и окна, и двор. Проверь сам, раз ты у нас разведка. И это. Голова у тебя мокрая, на печи высохнет, у двери простынешь, лечи тебя потом.
Тишка постоял, посчитал на своих счетах. Аргумент про слышно и про караул, я видела, попал куда надо.
— Проверю, — сказал он с достоинством. — Плащ тогда тоже наверх давай. Укрываться.
— Бери. На двоих как раз.
Он полез на печь, волоча за собой плащ.
Проверял он оттуда минут десять, замирал, слушал, как ходит по двору ветер. Потом улегся, завозился, устраиваясь на тугом, травяном, пахнущем полынью матрасе, и затих. Кузьма, поразмыслив, перебрался и улегся ровно посередине, между ними, мордой к двери.
Я легла на свою лавку, на новый матрас, на подушку с ромашковым духом, укрывшись куском полотна, плащ мой отныне нес службу на печи. С матрасом это была не лавка, а перина, хоть медаль себе выдавай. Легла и стала слушать, как дом засыпает. Дом засыпал теперь по-другому. Раньше в нем дышали я да кот, а теперь с печи доносилось двойное сопение, и от этого сопения сам дом будто становился теплее, хотя печь топилась та же и дрова были те же. Странное дело, а проверенное. И уже сквозь дрему, на самой границе сна, услышала.
Шепот. С печи, тихий-тихий, в самое сестрино ухо.
— Спишь? Хорошо тут, тепло, сытно И мытые мы теперь. И рубахи вон, новые. И платье тебе завтра. Вроде не бьет она вообще. Поживем пока.
Пока.
Я лежала лицом к стене, дышала ровно, как спят, и улыбалась в темноте.
Мне для начала хватит.
18
Платье я дошила утром, до завтрака, пока дети спали. Осталось-то было подрубить подол да пришить завязку у ворота, работа на полчаса при утреннем свете. Я разгладила его ладонями на столе, ровные швы, аккуратный подол. Платье как платье, самое простое. А смотрела я на него, как на именинный торт.
За завтраком я объявила программу дня.
— Собираемся и идем на рынок. Посуду нашу мы еще когда слепим да обожжем, а есть из чего-то надо уже сегодня. Заодно муки возьмем, соли, сыра, по хозяйству всякого. Лиля. Обновку сегодня и наденешь.
Лиля замерла с ложкой на весу. Посмотрела на меня, на платье, разложенное на лавке, опять на меня. Ложку она донесла мимо рта и даже не заметила.
Одевалась она долго и очень осторожно, каждое движение было аккуратным. Разгладила подол. Потрогала строчку на вороте. Прошлась от печи до двери и обратно, и походка у нее при этом была такая, будто она несла полный стакан и боялась расплескать.
Я смотрела на это и помалкивала. За свою жизнь я перевидала много обновок и много девочек в обновках, но чтобы платье надевали вот так, как надевают чужую драгоценность, мне видеть еще не приходилось. Ситец, самый дешевый на возу. По деньгам пустяк. А в ее в жизни, я так понимаю, первая вещь, которя для нее сшита, а не с чужого плеча.
Тишка оглядел сестру, обошел кругом, как лошадь на ярмарке, и вынес вердикт.
— Годится. Только ты это. В лужу не сядь, аккуратнее будь.
Сам Тишка щеголял в своем, старом, но стираном и залатанном, я на совесть отработала иглой каждую прореху. Заплатки вышли заметные, зато ровные, посаженные аккуратно, стежок к стежку. Бедно, но чисто, а это две большие разницы, как говорили у нас в отделении.
Перед выходом я провела смотр. Умыты, причесаны, у Лили волосы прибраны, у Тишки вихры прилизаны водой, надолго ли, вопрос отдельный. Кузьме оставлен приказ по гарнизону, куры пересчитаны, дверь закрыта, ставни прикрыты.
— Ходим вместе, по сторонам глазеем, руками ничего не хватаем, — довела я инструкцию до личного состава. — Тишка, старший по Лиле. Вопросы? Выдвигаемся.
Деревня встретила нас обычным утренним гулом, стуком, скотиной, бабами у колодца. И взглядами. Смотрели на нас, как и раньше, из-за заборов и из окон, только смотрели уже по-другому. Тогда глядели на чудную городскую девку из развалюхи. Теперь глядели на хозяйку с двумя детьми, отмытыми, причесанными, одетыми в чистое. Лиля шагала рядом, держась за мой подол, и то и дело косилась вниз, на свое платье. Тишка шел чуть позади, по-хозяйски, и бдил.
У Зосиного двора с синими ставнями нас окликнула ребятня, знакомая ватага с пустыря, и вихрастый знаменосец, что нес когда-то Рябу, подошел к Тишке первым, по-мужски, бочком.
— Здоров. Ты, что ль, теперь у нее живешь? У городской?
— Работаю, — солидно поправил Тишка. — При хозяйстве.
— А правда, что к вам солдаты ходят? С арбалетами?
— Было, — уронил Тишка небрежно, но грудь у него сама собой поехала вперед. —. Мы с ними дрова заготавливали.
Ватага уважительно загудела, и до площади мы шли уже с почетным сопровождением. А у колодца, где стояли с ведрами Зосины товарки, нас проводили долгим взглядом, и за спиной, вполголоса, но так, что слышно было прекрасно, потому что в деревне вполголоса не умеют, сказали.
— Гляди-ка, приодела оборванцев. И платьишко новое, сама шила, поди.
— Сама, а то кто ж. Она все сама, и дом подняла, и хозяйство ведет. Ладная девка, рукастая, что ни возьмет, все у ней спорится.
— Городская, а работящая. Повезет же кому-то.
Я шла, не оборачиваясь, и делала вид, что меня это не касается. А у самой, честно скажу, спина сама собой распрямлялась. Слава в деревне зарабатывается медленно, копейка к копейке, и цену ей я знала хорошо.
У кузни, куда я завернула по дороге спросить, не скует ли мне Гаррик лист под выпечку, обнаружился Тим. Сидел на колоде, ждал своего топора из починки. Меня он поприветствовал кивком, детей осмотрел с ног до головы своим прищуром.
— Приоделись, — оценил он.
— Стараемся.
— Она и готовит хорошо— сообщил Тим Гаррику, будто продолжая давний разговор. — Я у ней две недели столовался, так у старосты после ее каши есть не смог. Ложка не лезет.
— Да иди ты, — не поверил Гаррик.
— Вот тебе и иди. — Тим пожевал соломинку.
Гаррик посмотрел на меня с новым интересом, лист под выпечку, противень по-нашему, пообещал к той неделе и запросил по-божески. Сговорились на лепешки и медяки, половину так, половину эдак, ударили по рукам. Реклама, как известно, двигатель торговли, а Тим в рекламе оказался талант, кто бы мог подумать при его-то разговорчивости.
На рынке пришлось делать то, чего я надеялась избежать. Разменивать последнюю серебряную монету.
Медяков у меня не осталось ни одного, а список был такой, что медяками бы и не обошлось. Я выложила серебрушку на прилавок и мысленно с ней попрощалась. Неприкосновенный запас на этом заканчивался полностью. Оставались руки, печь, куры и план для заработка.
Брала я по списку, обдуманно, на оборот, а не на проедание.
Муки взяла полмешка, лучшей, какая была, мука теперь мое сырье, а на сырье не экономят. Соли крупной. Специй набрала с запасом, каких нашлось. Тмина кулек, семени укропного, лаврового листа связочку, перца горошком щепоть. Пару мисок деревянных, простых , есть из чего-то надо, пока свои глиняные не поспеют. Ложек еще две. И таз. Жестяной, мятый по одному боку, зато без единой дырки, я его простучала весь. Таз в хозяйстве вещь незаменимая, хоть стирай, хоть тесто на полсотни лепешек затевай, а мне светило именно такое тесто, если солдатская арифметика не врала.
А у съестных возов, среди хуторских, я нашла то, за чем шла отдельной строкой списка. Сырный воз. Тетка при возе, дородная, в белом переднике, торговала кругами белого рассольного сыра, и я устроила товару полную приемку, отломила пробу, помяла, понюхала, лизнула. Сыр был правильный, упругий, в меру соленый, такой в жару потянется, как надо.
Сердце у меня застучало вприпрыжку. Вот оно. Печь просохла и держит большой жар, масло сговорим сегодня же, а теперь и сыр. Все сошлось, все до последнего, чего я ждала с того самого вечера у костра, когда запах теста унес меня через целый мир на дачную летнюю кухню.
— Круг возьму, — сказала я тетке. — И вперед закажу. Сговоримся, так и по два в неделю брать стану. Понадобится много.
— Много, — уважительно повторила тетка, заворачивая круг в чистую холстину. — Никак запекаешь много, хозяйка?
— Вроде того. Только лучше.
Лавочник, отсчитывая сдачу медью, покосился на детей, смирно стоявших у прилавка, и вдруг выудил из-под прилавка два леденца на палочках, потертых, слипшихся.
— Держите, воробьи. За то, что руками ничего не хватаете. Первые дети в лавке, которые ничего не хватают.
Тишка взял свой леденец с достоинством, Лиля с недоверием, и оба посмотрели на меня, можно ли. Я кивнула. Дожили, подумала я. Дети спрашивают разрешения на леденец. Ну ничего.
Поблагодарили от души.
На обратном пути завернули к Зосе, за молоком и за главным разговором.
— Масло мне нужно, Зося. Сливочное. Постоянно, раза два в неделю по кому. Деньги у меня скоро появятся, могу деньгами, могу лепешками вперед.
— Масло. — Зося вытерла руки о передник и посмотрела на меня со значением. — Никак сдобу затеяла? Для солдатиков поди?
— Для них тоже, — не стала я темнить. Все равно вся деревня узнает через день. — Отряд большой, каша у них казенная, а жалованье живое. Буду печь на продажу.
— Хваткая ты, — с уважением сказала Зося. — Ладно. По четвергам и воскресеньям, сговоримся, чем брать. И вот чего. Сыворотку у мельничихи спроси, она ее свиньям девает, а тебе за медяк ведро нальет. В тесто, сама знаешь.
Ком масла на почин она вынесла сразу, не дожидаясь четверга, и домой мы возвращались груженые, как обоз. Крынка, масло, сыр, мука, таз, в тазу все остальное. Тишка тащил свою долю, пыхтел, но не сдавался. Хозяйство он теперь считал и своим тоже, а свое, известно, не тянет.
Дома покупки разошлись по местам. Мука в темнушку, на балку, специи на полку рядком, я их перенюхала все по очереди и осталась довольна, тмин был свежий, духовитый. Сыр и масло уехали в погребок, под дощечку с колечком, в холод. Таз я торжественно водрузила на лавку у печи. Служба его начиналась немедленно.
До обеда я закрыла еще один вопрос, который висел на мне с самой бани. Зубной.
Порошка зубного в этом мире не водилось, а зубы у детей были, и терять их я не собиралась. Средство медицина знает сто лет, и оно дармовое. Березовый уголь из печи, истолченный и просеянный через тряпицу в тонкую пыль, к нему растертая сухая мята и щепоть соли. Уголь чистит и тянет на себя дрянь, мята освежает, соль держит десну. Щетки я сделала из ивовых прутиков, срезала у ручья, один конец расплющила обушком ножа и разбила на мягкую кисточку. Ива дерево нежное, десны не дерет.
— Углем? — Тишка смотрел на черный порошок, как на подвох. — Зубы? Они же черные станут.
— Белые они станут. Уголь смывается, а грязь с собой уносит. Не веришь, проверь. Ты у нас все проверяешь.Против «проверь» он не устоял, я на это и била. Долго потом ловил свое отражение в ведре и разглядывал зубы, и по лицу было видно, что результат его удивил. С того дня ритуал встал в расписание намертво, утром и вечером, у ведра, и Лилю Тишка проверял сам, по-старшински, заглядывая ей в рот, как заправский фельдшер. Лиля порошка на палочку набирала микроскопически, экономила. Я делала вид, что не замечаю. Экономность у этих детей сидела глубже зубов, ее предстояло вымывать годами сытой жизни, а не углем.
19
После обеда настал час большой глины.
Отмокшая глина стала тяжелой, ровной, без сухих комков. Я отжала лишнюю воду через тряпицу, и мы вывалили ее на старую доску у крыльца. Рядом встало ведро с водой, руки мочить, миска с песком и урок начался.
— Значит, так, работники. Сперва черепки.
Черепки от покойной миски Тишка растолок в ступке, вернее, в чугунке камнем, до крошки, до крупки. Толок он с чувством, с полной отдачей, я так понимаю, у него с этой миской были свои счеты, и он их сводил.
— Битый черепок для гончара добро, — приговаривала я, подсыпая крошку в глину вместе с песком. — Посуда с ним в обжиге не трескается. Так что миска твоя не пропала, она сейчас в четыре новые перейдет. Круговорот посуды в хозяйстве.
Песок мы принесли с ручья, с отмели, чистый, промытый водой. Я отмеряла на глаз, примерно четверть к глине, и еще горсть черепковой крошки, и велела запомнить пропорцию. Месили по очереди, на доске, как тесто, с водой, подливая понемногу. Работа эта только с виду простая, глина сперва упрямилась, липла, расползалась, а потом, как домесили, вдруг стала послушной, плотной, гладкой, хоть к щеке прикладывай.
— Вот теперь она рабочая, — сказала я. — Слышите, как скрипит? Глина, когда готова, поскрипывает под пальцами. Запоминайте на ощупь, словами это не передать.
Я скатала первый ком, размяла лепешкой, подняла борта, огладила мокрыми пальцами. Миска вышла толстая, кривобокая, но крепкая.
— Красота не главное, — сказала я, ставя ее на доску. — Главное, чтоб стенка была ровная по толщине, без тонких мест. Где тонко, там в обжиге и порвется.
— А чего она у тебя кривая? — тут же отметил Тишка, разглядывая мою первую миску.
— А у нас тут гончарного круга нет, у нас лепка ручная, она вся кривая. Кривая, да своя. Ты сперва свою слепи, потом критикуй, критиковать вся деревня умеет.









