
Полная версия
Пепел и вереск. Роман
А потом я перевёл взгляд на подоконник. И замер.
Там лежали уже не три, а четыре веточки вереска.
Я точно помнил: вчера вечером их было три. Я считал. Я стоял над ними и считал — три. Тонкие, лиловые, безмолвные. Теперь же, в этом сером, унылом свете, на вытертом дереве подоконника их лежало четыре — рядком, на равном расстоянии друг от друга, словно кто-то выложил их по линейке с той же ритуальной, бесстрастной аккуратностью, с какой возлагают цветы на могильную плиту. Четвёртая веточка была чуть тоньше остальных и чуть светлее — словно её сорвали позже, словно она была моложе.
Первая моя мысль была — отрицание. Глупое, слепое, отчаянное. «Этого не может быть. Я ошибаюсь. Я вчера плохо считал. Я был уставший. Мне показалось».
Я встал и подошёл к окну. Веточки лежали всё так же неподвижно. Их крошечные цветки, похожие на засохшие капли крови, были покрыты тончайшим слоем пыльцы — не той, что собирается за ночь, а той, что бывает на свежесорванных растениях. Я протянул палец и осторожно, словно боясь обжечься, коснулся четвёртой веточки. Она была прохладной. И она была настоящей.
Пальцы ещё лежали на веточке, когда я заметил другое.
Не сразу. Глаз сначала прошёл мимо — как проходит мимо трещины в стене, ставшей привычной. Дерево подоконника было старым, потемневшим до цвета дублёной кожи, и в тусклом утреннем свете казалось однородным. Но когда я наклонился ближе — за вереском, за его жёсткими стеблями, ближе к раме, — я различил борозды.
Их было пять. Нет — шесть. Неровные, разной глубины, прорезанные чем-то острым — лезвием или кончиком ножа. Буквы. Не вырезанные, а процарапанные: тот, кто это делал, давил с силой, но рука шла неровно, и дерево местами лопнуло вдоль волокон, как бывает, когда режут поперёк. Стружка давно истёрлась; края борозд были гладкими от времени, отполированными сотнями прикосновений — пыли, влаги, чьих-то пальцев.
АЙНА
Заглавные. Латиница. Буква «А» — дважды, и обе были крупнее остальных, выведены с нажимом, от которого в дереве остались тёмные, въевшиеся следы. Буква «Н» — чуть мельче, торопливее, будто руку повело. Я провёл по надписи подушечкой указательного пальца — медленно, от первой буквы к последней. Борозды были неглубокие, в толщину ногтя, но отчётливые: дерево помнило касание лезвия так, как кожа помнит шрам.
Имя. То самое, что произнёс голос ночью. Или не произнёс — я уже не знал, что из ночного принадлежало мне, а что дому. Но вот дерево. Дерево не придумаешь. Дерево не приснится.
Ниже — ещё одна строка.
Я не разобрал её сразу. Там тоже были буквы — того же почерка, той же глубины, — но кто-то замазал их. Чем-то тёмным, бурым, въевшимся в древесину. Не краской. Краска легла бы поверх, ровным слоем; это было другое — оно впиталось, вошло в волокна, стало частью дерева. Я поскрёб ногтем. Вещество не поддалось. Оно было сухим, твёрдым, давно окаменевшим. Из-под ногтя посыпалась бурая пыль — мелкая, невесомая.
Я отдёрнул руку.
Под тёмным слоем угадывались очертания: вертикальная линия, изгиб — может быть, «R», может быть, «В» — и дальше ничего. Остальное было скрыто плотно, старательно, в несколько слоёв, точно тот, кто замазывал, возвращался не раз. Первая буква проступала бледным абрисом — и только потому, что вещество в этом месте легло тоньше, неравномерно. Словно рука, закрывавшая имя, не хотела начинать.
Я стоял над подоконником и смотрел на две строки — одну открытую, другую погребённую. Айна — и кто-то, чьё имя было вычеркнуто не ластиком, не зачёркиванием, а чем-то, что раньше было жидким. Чем-то, что впитывается и не смывается. У меня было предположение о природе этого вещества, и оно было из тех, которые лучше не произносить вслух на пустой желудок в чужом доме, где за ночь прибавляются ветки на подоконнике и ходят по заколоченным этажам.
Я не стал его произносить. Даже про себя.
Вторая мысль — объяснение. Я заметался в поисках разумной, логичной причины. «Фру Кари. Она заходила утром. Она могла подложить ещё одну. Может быть, это местная традиция. Может быть, это часть какого-то ритуала гостеприимства — по одной веточке за каждую проведённую ночь».
Я ухватился за эту версию. Она была спасительной. Она позволяла мне сохранить остатки рассудка и не думать о том, что я слышал ночью — шаги, голос, имя. Но глубоко внутри, в том тёмном, подвальном этаже моей души, куда я старался не спускаться, я знал: фру Кари не заходила. Дверь была заперта изнутри. Я сам закрыл её на щеколду перед тем, как лечь — я помнил это так же ясно, как помнил свой страх. Никто не входил. И никто не выходил.
Третья мысль была самой страшной. И я не дал ей оформиться. Я отогнал её, как отгоняют слишком опасную догадку, которая, если её впустить, разрушит всё — и остатки разума, и остатки воли, и ту тонкую, дрожащую надежду, что всё это можно списать на усталость.
Я оделся. Медленно, методично, как автомат. Застегнул пуговицы, поправил воротник. Каждое привычное, механическое действие возвращало меня в реальность — в ту реальность, где нет шагов по ночам, нет веточек, появляющихся из ниоткуда, нет голосов, сочащихся сквозь дерево. Где смерть — это просто смерть, а горе — это просто горе, и ни то, ни другое не имеет привычки ходить по заколоченным этажам.
Но когда я уже взялся за дверную ручку, я остановился. И обернулся к подоконнику. Четыре веточки лежали всё так же. Они не исчезли. Они не оказались галлюцинацией. Они были здесь.
Я должен был поговорить с фру Кари. Не просто обменяться любезностями за утренним чаем. Потребовать прямых ответов. Кто ходит наверху. Кто положил вереск. Почему именно эта комната. И что значит имя, которое голос произнёс под конец — тихо, не для меня, словно обращаясь к тому, кого в комнате не было.
Я резко выдохнул, расправил плечи и толкнул дверь. Коридор встретил меня всё тем же холодом, всё той же пыльной, застоявшейся тишиной. Где-то внизу, в гостиной, потрескивал камин.
Вместе с запахом дыма в нос мне ударило что-то ещё — горькое, медовое, неустранимое.
Вереск.
ГЛАВА 5. Найдёныш
Я спустился в гостиную, когда серое утро ещё только набирало силу — или, вернее, ту бледную тень силы, на какую способен ноябрьский рассвет на краю света. Ступени лестницы скрипели подо мной с той усталой, неблагодарной интонацией, с какой старый слуга встречает хозяина: не из почтения, а по привычке, выработанной десятилетиями. В воздухе всё ещё стоял вчерашний запах — сухой вереск, пыль, остывший дым, — но к нему примешивалось что-то новое: слабое, домашнее, едва уловимое. Запах свежезаваренного чая.
Фру Кари сидела в том же кресле у камина, в каком я оставил её накануне, — или, быть может, вовсе не покидала его. Спина прямая. Голова чуть склонена к плечу. Руки мерно двигались: спицы в её длинных, узловатых пальцах поблёскивали в свете пламени, как две тонкие серебристые иглы. На коленях у неё лежало вязание — серое, бесформенное, под цвет неба за окном.
Услышав мои шаги, она не обернулась. Только руки её на мгновение замерли, и в наступившей тишине я услышал, как в камине с тихим, влажным шипением лопается смоляной карман в сосновом полене.
— Вы не спали, — произнесла она.
Это был не вопрос. Утверждение, высказанное с той тихой уверенностью, какая говорит: она знала, что так будет, и ждала меня здесь именно поэтому.
— Нет, — ответил я. Голос мой прозвучал хрипло, надтреснуто, словно я не спал не одну ночь, а несколько кряду. — Я слышал шаги. Слышал голос, который назвал меня по имени. Я хочу понять.
Я сам удивился твёрдости, прозвучавшей в этих словах. Ещё час назад, лёжа в постели и глядя на четыре веточки вереска, разложенные на подоконнике с осмысленной аккуратностью, я не был уверен, что решусь на этот разговор. Но теперь, стоя перед нею — перед этой молчаливой, нечеловечески спокойной женщиной, чьи бледные глаза напоминали выцветший от стирок ситец, — я почувствовал, как во мне поднимается холодная, отчаянная решимость. Я больше не мог оставаться в неведении. Неведение в этом доме оказалось опаснее любой правды.
Фру Кари медленно отложила вязание. Спицы коротко звякнули, коснувшись друг друга. Она потянулась за чайником — старым, пузатым, с отбитым носиком — и налила в две чашки, стоявшие перед нею. Полную пододвинула мне коротким, скупым, точным движением, не расплескав ни капли. Вторую — себе.
Только тогда я заметил, что на столе стоит третья чашка.
Она стояла на дальнем краю, не передо мной и не перед ней, а напротив пустого стула — стула, на котором этой ночью никто не сидел и сидеть не мог. Чашка была того же тёмно-синего фарфора, что и две другие, — с тонкой золотой каёмкой, местами сошедшей. Внутри неё было пусто. Или, точнее: внутри неё что-то поблёскивало на самом дне — тонкая, неровная плёнка влаги, не похожая ни на чай, ни на воду, а скорее на нечто, что не успело высохнуть. Словно из чашки только что отпили.
Я подавил вопрос. Не сейчас.
— Садитесь, мистер Нэш, — сказала она, указывая на кресло напротив. — Чай горяч. То, что я намерена доверить вам, не та история, которую слушают на ногах.
Я опустился в кресло. Оно было жёстким, обивка вытерта до самой основы, но сидеть в нём оказалось неожиданно… правильно. Словно эта ткань помнила форму каждого, кто сидел здесь до меня, — и принимала меня в ту же выщербленную, привычную ей лунку.
Я взял чашку. Напиток был тёмным, почти непроглядным, и пах не столько чаем, сколько самой почвой: горький, терпкий, с глубинным землистым отзвуком. Вереск. И что-то ещё — можжевельник? полынь? — то, в чём я не сумел разобраться. Я никогда не был учеником трав. Лисбет узнала бы этот запах с первого вдоха. Она знала каждое растение в лицо, называла их по именам, как старых, капризных друзей.
Лисбет.
Нет. Не сейчас.
Фру Кари взяла вторую спицу и снова склонилась над вязанием — но не стала вязать. Просто держала их обе, сложив крест-накрест. Я заметил, что пальцы её дрожат. Не от холода: у камина было достаточно тепла. Это была другая дрожь — та, что идёт изнутри, из той узкой кладовой памяти, где запас открывается редко и неохотно. К старой ране. К незаживающей.
— Вы хотите знать, кто ходит по ночам, — произнесла она. — Кто положил вереск на ваш подоконник. Что значит «ты не он, пока».
— Да.
Она подняла на меня глаза. Бледно-голубые, выцветшие, они смотрели сквозь меня — или, вернее, сквозь время; словно я был не человеком, не приезжим, не нанимателем её услуг, а лишь очередной страницей в книге, которую она перечитывала уже много десятилетий, узнавая знакомые места и заранее зная, чем кончится глава.
— В этом доме, мистер Нэш, — сказала она, и каждое слово падало медленно и тяжело, как капля расплавленного воска, — живут не только те, кого можно увидеть. Живут те, кто ушёл, но не сумел уйти до конца. Одна из них ходит ночами.
— Кто?
Её руки дрогнули. Она чуть не выронила спицу, сжала пальцы — костяшки побелели, натянув тонкую кожу. Когда она заговорила вновь, голос её стал тише.
— Айна. Моя бывшая хозяйка. Женщина с портрета. Она всегда ходит, когда в доме ночует новый мужчина. Проверяет.
— Что ищет?
— Его, — сказала фру Кари. — Того, кто ушёл. Того, чьё имя — Рун.
Она произнесла это имя — короткое, резкое, схожее со звуком удара камня о камень, — и в комнате будто стало холоднее. Языки пламени в камине прижались к углям. За окном, над фьордом, прокатился порыв ветра, и стёкла задребезжали в старых рамах. Где-то наверху, на третьем этаже, скрипнула половица — один раз, тихо. Словно та, что ходила, услышала своё имя и замерла, прислушиваясь.
Фру Кари медленно отпила из своей чашки. Третья чашка на дальнем краю стола стояла нетронутой. Влага на её дне больше не блестела — то ли впиталась, то ли я обманулся в утреннем свете.
— Расскажите мне, — попросил я, и голос мой прозвучал глухо, будто из-под воды. — С самого начала. Я не смогу оставаться в этом доме, не понимая, кто здесь жил, кого любили, кого похоронили — и кого, как мне всё чаще кажется, похоронили не до конца. Расскажите о них обо всех: о ней, о нём, об этом доме, который слушает нас сейчас и слышит каждое моё слово так же ясно, как я сам.
Я сказал это и сам удивился тому, как складно у меня получилось, — как у писателя, давно привыкшего складывать свою растерянность в окончательные фразы. Лисбет посмеялась бы. Она говорила, что я не умею просить — только формулировать. Что у меня и горе выходит со сносками. Я отогнал эту мысль; она пришла раньше, чем следовало.
Фру Кари посмотрела на меня долго. Так смотрят на хлеб, проверяя, поспел ли. Потом отложила спицы — на этот раз окончательно — и положила обе ладони на колени, одну поверх другой. И заговорила.
— Зима была лютая.
Она сказала это, и я понял, что в комнате что-то сдвинулось.
Голос её стал другим. Не торжественнее — наоборот. Скупее. Из него ушли все подсобные слова, какими обычно перекладывают одну фразу к другой, чтобы не вышло уступа. Не осталось ни «словно», ни «как бы», ни «казалось». Остались только существительные и глаголы — и короткие, плотные паузы между ними, в которые я падал, как в выбоины на зимней дороге.
— В тот год фьорд встал до самого дна. Овцы померзли в загонах. У соседей, в Веттебю, волки задрали трёх лошадей прямо во дворе — через ограду перемахнули. Хозяин уехал на охоту под вечер. Один. С ним был только Бьёрн, старший работник. Они должны были вернуться засветло. Не вернулись.
Она помолчала. Посмотрела в огонь. Огонь посмотрел на неё в ответ.
— Айне было семь. Мне — девятнадцать. Я была на кухне второй год. Помню: госпожа — её мать, та ещё была жива тогда — ходила от окна к окну. Не молилась. Просто ходила. Айна сидела у меня под ногами и щипала тесто. Я её не гнала.
Я слушал и не пил. Чашка остывала у меня в руках.
— Привезли его за полночь. Бьёрн правил санями, хозяин шёл рядом и вёл лошадь под уздцы. На санях лежал тюк. Я думала: дичь. Хозяин охотник был жадный, иначе бы вернулся ещё до сумерек. Когда они вошли во двор, я уже стояла на крыльце с фонарём. Госпожа за моей спиной. Айна — между нами, в одной ночной рубашке, босая.
Фру Кари усмехнулась — одними губами, без воздуха.
— Я её хотела увести в дом. Но она проскользнула под рукой и сбежала по ступенькам в снег. Никто и слова сказать не успел.
— И что было в санях?
— Не дичь.
Она сделала ещё глоток. Чашка стукнула о блюдце с тем коротким, точным звуком, какой бывает у вещей, простоявших долго на одном месте и потому знающих своё место наизусть.
— Хозяин стряхнул шкуру. Под шкурой лежал мальчик. Маленький — года четыре, может, пять. Грязный, как земля, и от земли почти не отличимый. Одна щека обморожена до черноты. Волосы свалявшиеся, в них репьи. Одежды на нём, считай, не было — какие-то лохмотья из звериной шкуры, связанные сухожилием. Я подумала сначала: помер. Но он дышал. Тихо, как дышат загнанные кошки, — короткими, частыми вдохами.
«Нашёл в расщелине, у Старухиного Зуба», — сказал хозяин. Голос у него был сел — то ли от мороза, то ли от того, что он там увидел. «Пещера была. Старая. Логово. Сидел один, среди обглоданных костей. Ни отца. Ни матери. Говорить не умеет. Мычит, как звереныш. К утру помер бы».
— И тогда вышла Айна.
Фру Кари сказала это так, словно ставила точку перед новым абзацем — но не объясняла, что значит этот абзац. Я ждал.
— В одной ночной рубашке. Платка не было — да и не дала бы она его себе на голову намотать. Семь лет, мистер Нэш. Семь. Она прошла мимо госпожи, мимо меня, мимо хозяина. Работники расступились. Не из почтения — её в доме никто особо не почитал, своевольная была, отец её и пальцем не трогал, но любить — не любил. Расступились, потому что не знали, что ещё делать. Она шла так, как ходят к чужому колодцу: точно зная дорогу, хотя дороги никто не показывал.
— Подошла к мальчику. Встала над ним. Долго смотрела. И он на неё посмотрел.
Фру Кари замолчала. И, против своей привычки, подняла взгляд на меня.
— Я тогда впервые увидела эти глаза, мистер Нэш. Чёрные. Я и сейчас, как закрою свои, — вижу те. У ребёнка таких глаз не бывает. У человека, может, и бывает — но не в четыре года. У кого-то, кто долго пробыл там, где света нет, — у того бывает. Вот и у него были такие.
— Они смотрели друг на друга, — продолжила она, — может, минуту. Может, дольше. У нас всех — у меня, у госпожи, у работников — будто кто-то положил ладонь на затылок и наклонил голову. Не дышали.
— Потом Айна спросила: «Как тебя зовут?»
— Он не ответил. Я думала — оттого, что говорить не умеет. Хозяин уже сказал: мычит, как зверь. Но он не оттого молчал. Он разжал кулак.
Фру Кари развела пальцы своей правой руки, медленно, по одному, словно сама проверяя: разжимаются ли. Они разжались.
— На ладони у него лежал камень. Чёрный обломок сланца, с палец длиной. На нём был выцарапан знак. Кто-то — может, он сам, может, кто другой до него — нацарапал на этом сланце руну. Корявую, неровную, но это была руна.
Она помолчала, словно сверяя память с тем, что произнесла.
— Айна посмотрела на камень. Долго. Потом сказала: «Рун. Его будут звать Рун». И прибавила: «Это моя находка, отец. Он будет жить со мной».
— Хозяин ничего не ответил. Он был охотник. Он только что вернулся с охоты с непонятной добычей; он понимал в дичи, в собаках, в винтовке, но в этом — не понимал. А когда человек чего-то не понимает, он либо бьёт, либо молчит. В тот раз — молчал. И тогда Айна протянула мальчику руку.
— И он её взял.
— И уже не отпустил, мистер Нэш, пока она вела его в дом. До самой двери. На пороге, помню, он на миг приостановился — я подумала, испугался порога, есть такие звери, что не переступают порога, — но Айна потянула, и он шагнул. И вошёл.
Фру Кари выпрямилась в кресле. Спина её всегда была прямой, но в этот миг она стала прямой иначе — так держат спину перед чем-то, чему всё равно проиграешь, но проиграть нужно достойно.
— Я была за ними. Я закрыла за ним дверь.
Она посмотрела на меня. Посмотрела ясно, без той пелены, что лежала на её глазах ещё минуту назад.
— Я думала тогда: ну, ещё одна сирота. Хозяин таких подбирал и до, и после. Мальчишку приставят к скоту, через год отдадут в подпаски, через пять — он сам уйдёт. Так у нас бывало. Я думала: дверь захлопнулась — и дело сделано.
— Я ошиблась, мистер Нэш. Я закрыла за ним не дверь. Я закрыла снаружи всех остальных. И тех, кто стоял рядом. И тех, кто пришёл бы после. Айну я закрыла внутри — с ним. На двадцать с лишним лет. И ключа не нашлось.
Она протянула руку и тронула связку у себя на поясе — короткое, привычное движение, без нажима, проверка. Ключи коротко лязгнули.
— Вот так он появился, — сказала она. — Рун. Найдёныш. С того дня в этом доме всё пошло наперекосяк. Только мы тогда этого не знали. Мы думали — сирота. Мы не знали, что вместе с ним вошло.
В камине осыпался уголь. Снаружи, над фьордом, опять прошёл ветер, и стёкла снова коротко звякнули в рамах. Я взглянул на свою чашку. Чай в ней остыл — затянулся той тонкой маслянистой плёнкой, какая бывает на воде осенью, перед самым льдом.
Третья чашка по-прежнему стояла на дальнем краю стола.
Её дно блестело.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ. ВЕРЕСК И КАМЕНЬ
ГЛАВА 6. Изгнание
В то лето, продолжила фру Кари, и голос её, минуту назад ещё тёплый, сделался ниже, как делается ниже голос у женщины, что готовится говорить о покойнике, — в то лето вереск на пустошах вышел особенно густым. Земля, отлежавшая зиму под снегом и ветром, разродилась лиловым, и лиловым стояли холмы до самого изгиба фьорда. Пчёлы гудели в нагретом воздухе так, что у меня сладко закладывало уши, когда я шла за водой. Небо было синее, высокое, какое у нас на севере бывает раз в десять лет, — и старухи в деревне крестились, говоря, что за такое лето платят бедой.
Платили, мистер Нэш. Заплатили сполна.
В то лето их было не разлучить.
Они уходили из дому затемно, пока роса ещё лежала на траве серебром, а возвращались, когда солнце сваливалось к фьорду и тени от скал делались длинными и синими, как пролитые чернила. Я поднималась иногда на холм у старой кирки — там, где земля сухая и ветер не такой колкий, — и видела их сверху: две точки, две перебежки в вереске. Айна, как всегда, бежала первой. Её чёрные волосы развевались за плечами — далеко было видно, как пятно сажи на чистом полотне. А Рун держался за ней — не отставая, не обгоняя. Так нитка ходит за иглой в добром, крепком стежке: не вырвешь, пока не порвёшь самой ткани. Я тогда уже понимала, что ткань рваться будет. Не понимала только — какая.
Почему она так прикипела к нему, мистер Нэш? Я задавала себе этот вопрос много раз. И тогда, в те долгие летние дни, когда поднимала глаза от стирки и видела в окно их две фигуры на пустоши. И позже, когда уже всё случилось и поправить было нечего. Почему дочь землевладельца, девочка гордая, своенравная, привыкшая к чистым простыням и крахмальным воротничкам, — почему она прикипела к дикому, безъязыкому найдёнышу, от которого ещё месяцами потом пахло псиной и кострищем?
Фру Кари помолчала. Спицы лежали у неё на коленях; в этот раз она их не подняла.
— Я думаю, — сказала она наконец, — она признала его. Так признают своих. Не сердцем — кровью. Не разумом — нутром. Айна тоже была дикая, мистер Нэш. Под всеми этими гребнями и шнуровками, под уроками французского и тёткиными причитаниями — дикая, как пустошь за домом. И когда отец привёз ей этого мальчишку — грязного, нелюдимого, с теми чёрными, бездонными глазами, в которых уже горел его огонь, — она узнала в нём то, чего сама в себе боялась. И простить ему этого не могла. Как не прощают зеркалу того, что оно показывает.
Она перевела дух. Подняла на меня глаза — выцветшие, северные, не выдающие ничего лишнего.
— А может, всё проще. Может, она просто была одна. А одиночество, мистер Нэш, в этих местах хуже волка. Волк хоть честно подходит к овчарне. А одиночество — оно подходит изнутри.
Они нашли себе угол. Старый пастуший шалаш в лощине между двух скал — Стражами их зовут у нас, и не я выбираю названия. Скалы стоят, как два каменных мужика, плечом к плечу, и между ними, в укрытии от северного ветра, когда-то держал летнее стадо старик Сивер, дед мой по матери. Он умер ещё до моего сватовства. Шалаш остался — сложенный из замшелых валунов, крытый дёрном, осевший набок, как осевший пьяница у плетня. Дверной проём — два камня и третий поверху. Внутри пахло мхом, лежалой шерстью и тем особенным, пыльным запахом нежилых мест, где когда-то жили долго.
Им того и надо было. Они не комфорта искали. Они искали угла, куда не доходит чужой глаз: ни господина с его разговорами о долгах и партиях, ни тётки с её охами, ни моих — я ведь тоже искала их, мистер Нэш, не спорю; я думала, что караулю, а на деле — мешала. Это был их двор. Их малое хозяйство. Их двое — и больше никого. Только двое. Только вереск. Только ветер.
Айна плела венки. У неё к этому делу руки лежали — она и за иголку садилась с тем же азартом, с каким бегала по скалам: чтобы скорее, чтобы громче, чтобы лучше всех. Сплетёт — и нахлобучит Руну на голову. Венок был ему велик, сползал на глаза, цеплялся за уши. «Ты похож на лешего!» — хохотала она, и смех её звонкий, переливчатый, далеко разносился над пустошью, поднимая дроздов с кустов. А он сидел смирно, и в чёрных глазах его теплился тот самый свет — тихий, низкий, человеческий: я его видела только у него, и только когда он смотрел на неё. На других он так не смотрел. На меня — никогда.
Он же резал ей зверьков. Из коряг, прибитых фьордом к берегу, из подобранных в лесу обломков. Пальцы у него для его лет были взрослые, ловкие, с короткими крепкими ногтями. А нож — тот самый нож, единственное, что он попросил у конюха Гудбранда, и старик дал ему его не глядя, как дают хлеб или соль, без расспросов, — нож этот ходил у него в руке так же ровно, как игла у меня в руке, когда я штопаю на ощупь, в сумерках, не пропуская стежка. Птицу с расправленными крыльями. Оленя с ветвистыми рогами. Волка с оскаленной пастью. Каждую фигурку он молча протягивал ей, а она брала — не как девочка, что играет в куклы, а как берут подарок в красном углу, перед образами. С тем же почтением.



