Пепел и вереск. Роман
Пепел и вереск. Роман

Полная версия

Пепел и вереск. Роман

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 5

По углам гостиной сгустились тени — плотные, маслянистые, почти осязаемые. Они не убегали от света, как им положено, а стояли на месте, словно часовые, и колыхались, когда пламя в камине вздрагивало от порыва ветра. В этих тенях мне чудилось что-то живое — может быть, просто оптический обман, порождённый усталостью и расшатанными нервами, а может быть, нечто большее. Словно те, кто когда-то жил в этой комнате — сидел у этого камина, читал книги, смотрел на портрет над полкой, — никуда не ушли. Они просто отступили в тень. И теперь наблюдают.

На стенах, оклеенных старыми, потемневшими обоями в блёклый, едва различимый цветочный узор, висели картины в тяжёлых рамах — мрачные северные пейзажи, на которых не было ни одного живого существа. Только скалы. Только море. Только небо — серое, низкое, бесконечно равнодушное. Ни одной человеческой фигуры. Ни одного зверя. Ни одной птицы. Словно художник намеренно вымарал всё живое из своего мира — или словно сама эта земля была не предназначена для того, чтобы по ней ходили смертные.

Мебель — массивная, тёмная, покрытая патиной времени — стояла вдоль стен, как немые свидетели. Кресла с высокими спинками, обитые вытертым, когда-то алым бархатом, теперь казавшимся бурым, запёкшимся, как старая рана. Диван с просевшими пружинами, готовыми застонать от малейшего прикосновения. Круглый дубовый стол у окна, на котором лежала раскрытая книга — кто-то читал её и не дочитал, оставив пожелтевшие страницы догнивать в одиночестве. И над всем этим — тонкий слой пыли, которая, казалось, только и ждала моего прихода, чтобы проснуться и запорошить мне лёгкие.

Я сделал ещё шаг — и половица подо мной скрипнула особенно громко. Звук разнёсся по комнате, отразился от тёмных балок, метнулся в углы и замер, словно проглоченный тенями. И в наступившей на мгновение тишине я услышал — или мне почудилось? — тихий, ответный скрип где-то наверху. Словно кто-то, разбуженный моим шагом, тоже сделал шаг. Три шага к окну. Пауза. Три шага обратно.

Фру Кари остановилась у камина и обернулась ко мне. Свет пламени лёг на её лицо, выхватив из темноты глубокие, как трещины в земле, морщины на лбу и у губ. Она ничего не сказала.

Только посмотрела — долгим, изучающим, каким-то хозяйским взглядом, от которого мне стало не по себе. Словно она оценивала: достоин ли я этого дома. Или, может быть, достоин ли он меня.

Но мой взгляд, едва скользнув по обстановке, тотчас приковал к себе портрет над каминной полкой.

Это была молодая женщина. Не красивая в том общепринятом, глянцевом смысле, который не оставляет места для индивидуальности, — но вы бы не смогли оторвать от неё взгляда, окажись с ней в одной комнате. У неё были очень тёмные, почти чёрные глаза, которые, казалось, следили за каждым движением, проникая в самую душу. Глаза, которые не спрашивали — они знали. Знали всё — и прошлое, и будущее, и ту страшную цену, которую рано или поздно платит каждый, кто осмелился любить слишком сильно. Жёсткий, почти мужской излом бровей человека, который много страдал — или много ненавидел, или то и другое в столь тесном переплетении, что уже не различить. Рот сжат в тонкую, упрямую линию, но в уголках губ затаилась тень давней, горькой улыбки — так улыбается человек, который знает тщету всех вещей, но не перестал их любить.

На ней было старомодное платье с глухим воротом, а шею, длинную и изящную, украшала лишь одна нитка речного жемчуга — молочно-белая на смуглой, почти оливковой коже. Жемчуг матово мерцал в свете камина, и в этом мерцании было что-то от лунного света, что-то от тумана над фьордом, что-то от слёз, которые уже пролиты и которые ещё предстоит пролить.

Я стоял и смотрел как завороженный. И чем дольше я смотрел, тем сильнее меня охватывало чувство, что она — живая. Что грудь её едва заметно вздымается под тканью платья. Что губы сейчас дрогнут и произнесут моё имя.

И чем дольше я смотрел, тем сильнее меня охватывало другое чувство — узнавания. Не её. Не этой женщины, которую я никогда не встречал, — но того, что стояло за ней. Того, что таилось в этих тёмных, бездонных, всё понимающих глазах.

Я уже видел этот взгляд. Совсем недавно.

Это случилось в один из последних дней Лисбет. Был конец ноября — того самого ноября, который я теперь ненавидел всеми фибрами души, того месяца, когда мир, казалось, решил окончательно раздавить меня своей серой, бесконечной тоской.

Моросил дождь, мелкий и настойчивый, — не тот дождь, что очищает и смывает, а тот, что просачивается под кожу, забирается в кости, превращает душу в мокрую, чавкающую под ногами землю.

Лисбет тогда уже почти не вставала. Морфий притуплял боль, но вместе с болью он притуплял и всё остальное — её смех, её живость, её удивительную способность находить радость в мелочах. От прежней Лисбет осталась лишь бледная, почти прозрачная тень — но именно в эти последние дни в ней проступило что-то новое. Что-то, чего я не видел раньше. Или, может быть, просто не хотел замечать.

Я вошёл в палату после очередного разговора с врачом — одного из тех разговоров, которые не оставляют надежды. Вошёл, стараясь, чтобы лицо моё не выдало того, что я только что услышал. Лисбет лежала, отвернувшись к окну, и я думал, что она спит. Но когда я приблизился, она повернула голову и посмотрела на меня. И я замер.

Это был тот самый взгляд. Взгляд, который я видел сейчас на портрете. Тёмный, глубокий, лишённый всякой суеты. Взгляд человека, который уже переступил некую черту. Который уже знает всё — и приговор, и дату, и то, что ждёт по ту сторону.

Взгляд, в котором не было ни страха, ни отчаяния, ни мольбы.

Только бесконечная, вселенская печаль — и тихое, почти торжественное спокойствие.

— Не надо так смотреть, — сказала она тогда, и её губы тронула та самая тень улыбки, которую я видел сейчас на портрете. — У тебя такое лицо, будто ты уже меня похоронил.

— Лис…

— Нет, послушай, — она говорила тихо, но твёрдо, и каждое слово давалось ей с усилием. — Я знаю, что ты думаешь. Ты думаешь, что это конец. Что без меня всё остановится. Что ты больше никогда не сможешь быть счастливым.

Я молчал. Отрицать было бессмысленно — она всегда читала меня, как раскрытую книгу.

— Но это неправда, Джеймс. Я умру — да. Но это не конец.

Потому что то, что было между нами, — оно никуда не денется.

Оно останется. Как свет от погасшей звезды. Понимаешь?

Я не понимал. Я не мог понять. Вся моя душа сжалась в один сплошной, белый, слепящий крик: «Не уходи. Не оставляй меня.

Я без тебя не смогу». И в этом крике не было ни грана просветлённости — только эгоизм, только страх, только животное цепляние за то единственное, что придавало моей жизни смысл.

Она смотрела на меня — и она это знала. Видела мой страх, мой эгоизм, мою слепоту. И в её взгляде не было ни осуждения, ни разочарования. Только тихая, горькая, всепрощающая любовь.

— Ты справишься, — прошептала она. — Ты справишься, Джеймс.

Просто пообещай мне, что отпустишь. Что не запрёшься в четырёх стенах. Что будешь жить.

И я пообещал. А сам уже тогда знал — знал так же точно, как знал своё имя, — что не сдержу этого обещания.

Теперь, стоя перед портретом незнакомой женщины в незнакомом доме на самом краю света, я чувствовал, как те же самые глаза — тёмные, бездонные, всё понимающие — смотрят прямо в меня.

И в них я читал всё тот же вопрос, всё тот же упрёк, всё то же тихое, горькое знание.

«Ты справился?»

«Нет», — ответил я про себя. Не ей. Той, другой, которая осталась в ноябре и которая никогда не узнает, насколько она была права. И насколько я был слаб.

— Кто это? — спросил я, не в силах отвести взгляд от этих пронзительных глаз.

Старуха, стоявшая у меня за спиной, замерла. Только дрова потрескивали в камине.

— Это Айна, — сказала она наконец так тихо, с такой интонацией, с какой говорят о покойниках, чья смерть ещё не осознана до конца. — Моя бывшая хозяйка.

В слове «бывшая» прозвучала такая пропасть лет и боли, такое бездонное горе, что я поёжился. Я хотел спросить ещё что-то — о её судьбе, о том, почему портрет висит здесь, в этом мрачном доме на краю света, о том, почему её глаза смотрели на меня так, словно она знала меня всю мою жизнь, — но старуха, словно прочитав мои мысли, вдруг сказала:

— Вы устали с дороги, сэр. Я провожу вас в вашу комнату.

— Ужин через час, — добавила она уже у двери и, не проронив больше ни слова, вышла, плотно притворив её за собой.

Её ключи звякнули последний раз уже где-то в коридоре, и этот звук — тихий, печальный, словно звон колокола над пустым кладбищем — ещё долго стоял у меня в ушах, растворяясь в тишине.

Оставшись один, я принялся осматривать своё новое жилище более внимательно. Комната, которую мне отвели, находилась на втором этаже, в конце длинного, тёмного коридора, устланного вытертым ковром, скрадывавшим звук шагов. Пока мы поднимались по скрипучей лестнице, я пытался считать двери — кажется, их было четыре или пять, но в этом колеблющемся сумраке, где единственным источником света была свеча в руке старухи, я не был уверен ни в чём. Тени на стенах дышали, двигались, набегали друг на друга, словно волны прилива, и в их колыхании мне чудились смутные, ускользающие очертания — женский профиль, детская рука, сгорбленная фигура у окна.

Сама комната оказалась неожиданно уютной — что странным образом контрастировало с мрачностью остального дома, как если бы во чреве чудовища обнаружилась вдруг потайная, обитая бархатом шкатулка. У стены стояла узкая кровать под лоскутным одеялом, сшитым, казалось, ещё в позапрошлом веке, — квадраты тёмно-синего, выцветшего алого и бледно-жёлтого, каждый со своим узором, каждый вырезанный из какого-то другого платья, чьей-то другой жизни, теперь навсегда соединённых в этом безмолвном, вдовьем орнаменте. У окна — массивный письменный стол с видом на фьорд; его столешница, покрытая потёртым зелёным сукном, была исцарапана и залита чернилами — следами чьей-то давней, исступлённой, бессонной работы. Стул с прямой, неудобной спинкой стоял так, словно тот, кто сидел на нём последним, только что встал и вышел на минуту — и не вернулся.

На полу — вытертый, но явно дорогой когда-то ковёр с восточным орнаментом, в котором преобладали глубокие, густые оттенки: гранатовый, сапфировый, золотой. Краски поблёкли от времени и пыли, но всё ещё хранили память о своём былом великолепии — как старая актриса, доживающая век в бедности, но не снявшая со стены афишу своего триумфа.

В камине уже лежали дрова, и старуха, чиркнув спичкой, разожгла огонь перед тем, как уйти. Пламя только начинало разгораться — робкое, дрожащее, оно лизало сухие поленья оранжевыми язычками, и по комнате разливался слабый, мерцающий, живой свет. Но его тепла — как и в гостиной — едва хватало на то, чтобы согреть воздух. Казалось, стены выпивали тепло, поглощали его с той же жадностью, с какой сухая земля поглощает воду.

Я поставил чемодан у кровати и присел на край. Пружины жалобно, почти по-человечески всхлипнули подо мной. Я огляделся. И почти сразу же мой взгляд наткнулся на предметы, которые заставили моё сердце биться быстрее.

На подоконнике, аккуратно разложенные, лежали три веточки сухого вереска.

Я протянул руку — и замер, не донеся пальцев до этой хрупкой, безмолвной композиции. Веточки были совершенно свежими — не запылёнными, не сломанными, не тронутыми временем. Их стебельки, тонкие, как проволока, всё ещё хранили упругость, а крошечные, похожие на бусины цветки — глубокого, лилового, почти чёрного оттенка — источали тот самый горьковато-медовый аромат, который я уловил в гостиной. Но здесь, в замкнутом пространстве комнаты, он звучал громче, настойчивее — словно вереск не просто пах, а говорил. Предупреждал. Или приглашал.

Кто-то заботливо положил их сюда совсем недавно — возможно, за час до моего приезда. Кто-то, кто знал, в какую именно комнату меня поселят. Кто-то, кто хотел, чтобы я их увидел.

Я отдёрнул руку. Встал. Подошёл к столу, стараясь не смотреть на подоконник, — и тут же наткнулся на вторую находку.

В ящике письменного стола — левом, том, что был ближе к окну, — лежала старая тетрадь в потёртом кожаном переплёте. Кожа, некогда коричневая, теперь была почти чёрной от времени и прикосновений; углы истёрты до замши, корешок растрескался, как русло пересохшей реки. Я взял её в руки и почувствовал исходящий от неё холод — не физический, нет; скорее, эманацию, тонкую, бесплотную струйку, словно сама вещь помнила руки своего хозяина и не могла согреться.

Я открыл. Страницы были девственно чисты. Почти. На первой, титульной, где обычно пишут имя и название, кто-то вывел карандашом — твёрдым, наклонным, уверенным почерком — одно короткое послание:


«Если ты это читаешь, значит, ты уже внутри. Не ищи выход. Его нет».


Я захлопнул тетрадь и отбросил её на стол, словно она жгла мне руки. Сердце колотилось где-то в горле — глупое, перепуганное, готовое сорваться в панику. Я постоял так несколько секунд, восстанавливая дыхание, а затем, движимый тем же необъяснимым, болезненным любопытством, которое заставляет нас ощупывать языком больной зуб, снова потянулся к ящику.

Там, в самом дальнем углу, за тетрадью, я нашёл ещё кое-что.

Заколка для волос. Старая, погнутая, из тёмного, почти чёрного металла — может быть, серебра, может быть, олова, — с остатками эмали, когда-то, вероятно, синей или зелёной, а теперь выцветшей до неопределённого, блёклого, пепельного оттенка. Эмаль пошла трещинами, словно миниатюрная карта высохшей земли. На одном конце заколки сохранился крошечный цветок — не то роза, не то лилия, не то какой-то другой, стилизованный под старину бутон, — но стёртый настолько, что лепестки угадывались лишь при самом пристальном, искоса брошенном свете.

Я поднёс её ближе к огню. Заколка была женской. Несомненно. И, судя по весу и выделке, принадлежала женщине небедной. Но что-то в её хрупкости, в этом погнутом стержне, в этих трещинах на эмали кричало о боли. О насилии. О том, что эту вещь не потеряли. Её сорвали. Или сломали. Или в отчаянии отбросили прочь.

Я положил заколку рядом с тетрадью. Теперь на зелёном сукне стола лежали три предмета: веточки вереска, тетрадь с предупреждением, сломанная заколка. Словно чья-то заботливая рука собрала для меня маленький натюрморт. Словно комната говорила: «Ты хотел узнать историю? Она уже здесь. Она уже началась. Смотри».

А потом я увидел царапины на стене у изголовья кровати.

Сначала я принял их за тени, отбрасываемые дёргающимся пламенем камина. Но когда подошёл ближе и опустился на корточки, то понял: это следы. Пять тонких, параллельных линий, протянувшихся от уровня плеча до самой подушки — примерно на пол-фута, не больше. Словно кто-то провёл ногтями по штукатурке. Не человек с инструментом — не штукатурный нож, не гвоздь. Именно ногти. Человеческие. Женские, судя по ширине следа.

Штукатурка вокруг царапин крошилась, и в трещинах застыла тёмная, бурая пыль — может быть, ржавчина, может быть, кровь.

Линии были не совсем параллельны: две из них сходились книзу, словно рука дёрнулась в агонии. И все пять тянулись вниз, к подушке — туда, где, должно быть, когда-то лежала чья-то голова. Чья-то голова, которую кто-то другой — или что-то другое — тащило прочь от сна, хватая за волосы.

Я отшатнулся и сел на кровать. Пружины снова всхлипнули, но теперь этот звук показался мне почти человеческим — жалобным, испуганным. Я провёл ладонью по лицу и понял, что мои собственные пальцы дрожат.

Это были не просто следы. Это была запись. Хроника.

Минута, выцарапанная в штукатурке ногтями, — короткая, дёрнутая вниз, прервавшаяся в том месте, где ладонь оторвалась от стены. Кто-то цеплялся за неё, пока его отрывали от кровати. Или от жизни.

Я перевёл взгляд на подоконник. Три веточки вереска лежали всё так же — тихо, аккуратно, по одной линии. Но теперь мне казалось, что я знаю, кто их положил. И знаю, что они означают. Не приветствие. Скорее — эпитафию.

Я сидел на кровати в чужом доме, на краю света, среди чужих вещей и чужих следов, и чувствовал, как холод — тот самый, что не имеет отношения к температуре, — медленно, без спешки заполняет меня изнутри.

За окном сгущались сумерки, превращая фьорд в чёрное, непроницаемое зеркало, в котором отражалось только моё собственное лицо. Ветер выл за стенами, и я слышал в его вое что-то новое — не просто стихию, не просто голос северной пустоши. В нём были слова. Или голоса.

Или шаги.


Три шага к окну. Пауза. Три шага обратно.


Я ждал ночи. И боялся её. И знал — так же ясно, как знал своё имя, — что она не обманет моих ожиданий. Ни тех, что были полны страха. Ни тех, что были полны тёмного, запретного, затаённого предвкушения.

ГЛАВА 4. Первая ночь

Я проснулся среди ночи от холода.

Не от того холодка, что проникает под одеяло, когда в доме нет отопления, — это был холод иной породы: тот, к которому одеяло не имеет отношения. Он шёл не из воздуха, а из стен. Из самой кровати. Изнутри кости. Камин погас. Последние угли дотлели давно. Мой выдох поднимался к потолку белым облачком и таял в темноте.

В комнате стояла темнота — не та, к которой привыкает глаз через минуту, начиная различать смутные очертания мебели и бледный прямоугольник окна. Эта не привыкалась.

Она лежала на лице, как мокрая тряпка, и не пропускала ничего — ни отблеска фьорда, ни отражения снега. Я лежал с открытыми глазами и не видел ничего. Только черноту — густую, плотную, живую.

И в этой темноте — шаги.


Шаг. Томительная пауза. Шаг. Снова пауза. Шаг.


Они раздавались наверху — прямо над моей головой. Третий этаж — тот самый, который, по словам старухи, был заколочен. Тот самый, дверь которого, как мне показалось, когда мы проходили мимо по лестнице, была заперта на тяжёлый, ржавый засов. Тот самый, куда я дал себе слово не соваться — и куда меня тянуло с тех пор, как я переступил порог этого дома.


Шаг. Пауза. Шаг.


Пульс отдавался в висках, в горле, в кончиках пальцев, которыми я вцепился в край одеяла. Я лежал и считал про себя эти мерные, ритмичные звуки. Три шага к окну. Пауза — долгая, тяжёлая. Три шага обратно. Снова пауза. И опять — три шага к окну. Снова и снова, словно маятник, не знающий, как остановиться.

Дом молчал. Даже ветер за окном — тот самый ветер, что выл над фьордом, не переставая, с самого моего приезда, — стих. Просто стих, разом, как отрезало. И в этой новой тишине шаги были слышны острее.


Три шага к окну. Пауза. Три шага обратно.


Я пытался убедить себя, что это дом. Просто старый дом, в котором гуляет сквозняк, а половицы скрипят от перепадов температуры. Я повторял это про себя, как мантру, как заклинание против тьмы. «Сквозняк. Перепады температуры. Старое дерево. Усадка фундамента. Ничего сверхъестественного. Просто физика. Просто законы природы».

Но мой внутренний голос звучал фальшиво. Я не верил себе. Потому что шаги были слишком ритмичными. Слишком осмысленными. Слишком человеческими. Никакой сквозняк не ходит так — три шага, пауза, три шага обратно. Никакая усадка фундамента не вздыхает в паузах с тем тихим, почти неуловимым присвистом, который я слышал каждый раз, когда шаги замирали у окна. Словно тот, кто там ходил, останавливался и смотрел вниз, на фьорд. И ждал чего-то, что должно было прийти — но не приходило.

И тогда в голове, помимо воли, всплыли слова таксиста: «Если услышите ночью шаги на третьем этаже — не поднимайтесь. Просто закройте дверь спальни на засов и смотрите в стену. И ни в коем случае не отвечайте, когда вас позовут по имени».

Я не мог пошевелиться. Всё моё тело застыло в том особенном, животном оцепенении, которое древнее разума и сильнее воли. Я лежал и слушал. И чем дольше я слушал, тем отчётливее мне казалось, что шаги — не наверху. Они — внутри меня. Словно тот, кто ходил, был не над моей головой, а в моей собственной груди. Словно его ритм совпадал с ритмом моего сердца — три удара, пауза, три удара, — и я не мог понять, кто из нас двоих задаёт этот темп.

«Я схожу с ума, — подумал я, и эта мысль была столь же холодна и отчётлива, как звон разбитого стекла. — Я схожу с ума от горя. От одиночества. От того, что больше не слышу её голоса. И теперь мой мозг — мой измученный, раненый мозг — создаёт звуки, которых нет».

Я вспомнил Лисбет. Её шаги. Её лёгкую, быструю, чуть танцующую походку, какой она ходила по нашей квартире — из кухни в гостиную, из гостиной в спальню, из спальни обратно. Она никогда не ходила медленно. Она вечно куда-то спешила, вечно что-то забывала, вечно возвращалась, чтобы поцеловать меня в лоб и сказать: «Я люблю тебя, Джеймс. Я скоро вернусь».

И вот теперь я слышал шаги. Но не её. Другие. Медленные. Тяжёлые. Полные бесконечной, безысходной тоски. И я вдруг с внезапной, физической ясностью понял: если я сейчас поднимусь туда, на третий этаж, — я увижу не призрак. Я увижу себя. Себя, который не умеет отпустить. Себя, который ходит по кругу, как запертый в клетке зверь. Себя, который уже мёртв, но не может перестать двигаться.

Эта мысль была страшнее шагов. Страшнее темноты. Страшнее могильного холода. Я зажмурился так крепко, что перед глазами поплыли красные круги, и приказал себе не слушать. Не думать. Не дышать.

Но шаги всё равно звучали. И им было всё равно, слушаю я или нет. Они были. Они продолжались. И они не собирались заканчиваться.

А потом наступила тишина. Не та, что была между шагами, — короткая, напряжённая. Нет. Настоящая тишина. Полная. Абсолютная. Весь мир — и дом, и ветер, и моё сердце — замер.

И в этой тишине раздался голос.

Тихий, грудной, нежный. Не мужской. И не женский — не в обычном смысле этого слова. Он просто был старым: не в смысле возраста, а в смысле давности. Такой голос не рождается — он накапливается, слой за слоем, как пыль в необитаемых комнатах. Он просочился сквозь дерево, как вода сквозь трещины в старой плотине.

— Не бойся, — прошелестел он. — Я просто проверяю. Ты не он. Пока.

Долгая пауза — в которой я слышал только собственное дыхание.

— Айна.

Не зов. Не объяснение. Просто имя — сказанное тихо, не для меня, как будто произнесённое про себя и случайно просочившееся сквозь дерево вслед за остальным. Шаги удалились по коридору и затихли где-то в глубине дома.

Я пролежал без сна до самого рассвета — боясь пошевелиться, боясь вдохнуть, боясь закрыть глаза, потому что каждый раз, когда веки опускались, я снова видел ту комнату наверху. Тёмную. Заколоченную. И ту, что ходила в ней, — женщину в белом.

Потому что в том голосе, в его интонации, в его тихой, печальной нежности было что-то до боли знакомое. Что-то, что я уже слышал. Не в этом доме. Не в этой стране. А в палате хосписа, когда Лисбет, умирая, просила меня отпустить её. Я слышал в её шёпоте тот же далёкий, отчуждённый отголосок — словно она уже стояла одной ногой на той стороне и говорила оттуда.


Ты не он. Пока.


Я проснулся от того, что серый, бесцветный свет заливал комнату. Не тот свет, что обещает новый день, — нет, это был свет-призрак, сочившийся сквозь запотевшее стекло, словно разбавленное молоко. Лишённый тепла, лишённый цвета, лишённый самой идеи утра. Небо — низкое, тяжёлое, обложенное тучами, — нехотя уставилось на землю мутным, невыспавшимся взглядом.

Я лежал, не шевелясь, и пытался восстановить в памяти события минувшей ночи. Шаги. Голос. Имя. Всё это казалось теперь зыбким, полустёртым — как сон, который тает при пробуждении, оставляя лишь смутное, липкое послевкусие тревоги. Может быть, это и был сон? Может быть, измученный переездом и собственным горем мозг сыграл со мной злую шутку? Я отчаянно хотел в это верить. Я цеплялся за эту мысль.

Я сел на кровати. Голова была чугунной, в висках стучало. Я провёл ладонью по лицу — пальцы дрожали, кожа была липкой от ночного пота, который ещё не до конца высох. Одеяло сбилось в ногах, простыня подо мной была влажной и мятой.

На страницу:
3 из 5