Пепел и вереск. Роман
Пепел и вереск. Роман

Полная версия

Пепел и вереск. Роман

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 5

Пепел и вереск

Роман


Катерина Калиманова

Эта книга — моё первое детище.

Я пишу её бессонными ночами

и тишиной —

той самой, в которой слышны голоса.


Пусть она живёт дольше меня.


Всем, кто ищет свет

на пепелище.

Всем, кто, как вереск,

прорастает заново.

© Катерина Калиманова, 2026


ISBN 978-5-0070-4137-9

Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero

ПРОЛОГ

Вдовий плёс

Я помню всё. Даже то, чего не было. Даже то, что ещё случится.

Есть дома, которые не отпускают. Можно уехать. Можно сменить имя. В чужой постели, под чужим небом, в час перед рассветом — вы услышите скрип. Сначала покажется: это ваш собственный пол. Потом — ветка за окном. Потом вы узнаете шаг. Чужой, но знакомый. Дом ждёт. Дом всегда ждёт.

Меня звали Вдовий Плёс. В этом имени больше правды, чем нравилось моим жильцам.

Я стоял на чёрной скале у серого фьорда. Сто лет. Двести. Триста. Время здесь шло не вперёд, а вглубь. Я слышал, как рождаются. Как уходят. Как старятся у одного окна. Я знал имена тех, кого вслух не называли никогда.

Я помню женщину, что дала имя найдёнышу. Мужчину, что не умел отпускать. Девочку, которая не знала, кто она. И ещё одну — ту, что пришла последней.

Под западным окном у меня был расколот камень в кладке. Трещина шла наискось, в палец шириной. Когда ветер заходил с моря, она пела — тонко, на одной ноте. Никто, кроме фру Кари, её не слышал. И ещё была половица. Третья от окна. Плотник, клавший пол, давно промахнулся рубанком: остался шрам — наискось, в полпальца. Каждый, кто шёл к этому окну, на третьем шаге задевал его пяткой. Дерево отзывалось. По звуку этого ответа я узнавал, кто идёт.


Три шага к окну.

Три шага обратно.


Так ходила хозяйка, ждавшая мужа из моря. Так — её невестка. Так — та, что носила сланец на верёвочке под платьем. Так — другая, в чьём теле спал чужой голос.

Меня больше нет. В январе пришёл человек со скипидаром и спичкой. Я узнал его по третьему шагу. Он шёл по комнатам, как идут к причастию. Он положил ладонь на трещину под западным окном, и она в последний раз спела для него. Потом он зажёг.

Ветер развеял мой пепел над фьордом. Вереск, что рос у моего порога, выжил. Он зацвёл следующим летом — низкий, лиловый, медовый. Когда вы пройдёте мимо чёрной скалы, в его шелесте будет слышно:


Три шага к окну.

Три шага обратно.

И тишина.

В этой тишине, если стоять долго, кто-то снова начинает идти к окну.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. ПРИБЫТИЕ

ГЛАВА. Паром

Она умерла в ноябре. И прежде чем я перейду к тому, что было после, — к парому, к старику с льдистыми глазами, к чёрной скале, к дому, чьё имя я ещё не имел права знать, — мне придётся рассказать о ноябре. Я делал это много раз. Всегда в третьем лице. Не потому, что прячусь, а потому, что иначе строчки рвутся и пальцы перестают слушаться. Так уж устроены инженеры: когда невыносимо смотреть прямо — отойди на шаг и обведи рамку.

Позвольте мне начать оттуда.


Это была не она. Не его Лисбет.

Женщина на больничной койке была слишком лёгкой, слишком прозрачной, словно её тело уже забыло, как удерживать душу. Простыня лежала почти без складок — лишь там, где острые, как птичьи косточки, локти прижимались к матрасу, ткань едва прогибалась.

Нэш сидел у окна пятый час. Может быть, шестой. В хосписе время не шло — оно просачивалось, как вода сквозь пальцы, оставляя только холод и какой-то постоянный, тупой стыд за то, что он ещё дышит.

За окном был ноябрь. Голые ветви старого клёна царапали стекло — тихо, методично, как стрелка плохого хронометра. Жёлтый свет уличного фонаря дробился о тюль и ложился на стену длинными неровными полосами. Где-то по коридору катили кровать; колёса проскрипели, замерли, снова проскрипели — и стихли.

Он обещал быть рядом. Он не выйдет. Это было всё, чем он ещё располагал, — обещанием, которое он держал, как держат верёвку над пропастью: не из веры в её прочность, а потому, что больше не за что.

Лисбет пошевелилась.

Едва. Дрогнули веки. Пальцы правой руки — длинные, без колец, потому что она велела всё снять ещё в августе, когда руки начали отекать, — слабо сомкнулись на одеяле. Он подался вперёд.

— Лис? — голос вышел хриплым; он не пользовался им несколько дней. — Ты здесь?

Она медленно открыла глаза.

Это были всё ещё её глаза — тот самый тёмно-янтарный оттенок, который он когда-то, в университетской библиотеке, сравнил с цветом старого виски, на что она ответила, что он слишком пафосный, чтобы быть инженером. «Тебе надо книги писать», — бросила она тогда. Бросила походя — и он зачем-то запомнил. Все годы.

Морфий притуплял боль, но не трогал рассудок. Она уходила в полном уме. Это было её последнее условие. Условие, которое она не обсуждала.

— Я всегда здесь, — прошептала она; губы, сухие и потрескавшиеся, сложились в подобие усмешки. — В отличие от тебя.

Он не сразу понял.

— О чём ты?

— Ты всё время где-то. — Она говорила медленно, выбирая воздух между словами. — Не здесь. Не со мной. Ты уже там, в будущем. Без меня. Я вижу, как ты смотришь в окно. Ты уже хоронишь меня, Джеймс.

В горле встал ком. Он хотел возразить — что рядом, каждую минуту, каждую секунду, — и не смог. Она была права. Он действительно думал о том, как будет жить дальше. И от этих мыслей его тошнило.

— Прости.

— Не за что. — Её пальцы — холодные, тонкие — коснулись его руки. — Так бывает. Никто не умеет быть здесь до конца. Это нормально.

Она замолчала, собираясь с силами. Он видел, как тяжело ей дышать: грудная клетка вздымалась и опадала с тихим присвистом. Болезнь съедала её полтора года. Сначала кашель, на который она не обращала внимания. Потом визит к врачу. Анализы. Слово, после которого все остальные слова стали лишними. Метастазы. Неоперабельно. Они прошли через всё — химия, ожоги, короткие ремиссии, длинные рецидивы, — и однажды утром усталый врач отвёл его в сторону и произнёс ту самую формулу: «Готовьтесь».

Готовьтесь. К чему готовиться, когда у тебя забирают половину дыхания?

— Джеймс. — Она снова собрала голос. — Пообещай мне.

— Всё что угодно.

— Не говори так. — В её голосе ещё держалась та упрямая Лисбет, что всегда смотрела на него с лёгкой усмешкой, когда он нёс чушь. — Я попрошу то, что ты не захочешь дать.

В палате стало тихо. За стеной гудел медицинский прибор, ровно и равнодушно.

— Я хочу, чтобы ты отпустил меня, — сказала она просто, без слёз, без усиления, так, будто просила закрыть окно. — Не запомни. Не заморозь. Не сделай из меня культ. Я не хочу быть твоим призраком, Джеймс. Я хочу, чтобы ты жил. А не помнил.

Он молчал. Не потому, что не хотел отвечать. Потому что слова застряли где-то на полпути между сердцем и горлом, и каждое из них было острым.

— Обещай.

И он пообещал. Слова вырвались сами, неловкие, как чужая одежда. Он произнёс их, глядя ей в глаза, и какая-то часть его души — та, что ещё умела верить, — попыталась сделать обещание настоящим.

Другая, более глубокая, уже знала. Он не умеет отпускать. Он никогда не умел. Ни вещи, ни книги, ни даты. Отпустить Лисбет означало бы согласиться с тем, что её больше нет. И на это он не был способен. Не ради неё. Не ради чего бы то ни было.

— Хорошо. — Она прикрыла веки. — Теперь посиди. Я устала.

Он держал её руку, пока она засыпала. Дыхание становилось всё тише, всё реже. Ритм сердца на мониторе замедлялся; каждый новый пик давался прибору всё труднее.

Нэш смотрел на её лицо и пытался запомнить — каждую черту, каждую веснушку на левой щеке, которые в их первое лето он целовал по очереди, пока она смеялась и говорила, что он считает их, как бухгалтер.

Он не молился. Он давно разучился. Но в ту ночь сидел и беззвучно повторял в темноту: «Дай ещё. Час. Минуту. Я не готов. Я никогда не буду готов».

Темнота не отвечала.

Лисбет ушла на рассвете.

На мониторе запищал сигнал — ровная, пронзительная нота. В палату вбежали две медсестры в голубом. Кто-то что-то говорил, но он не слышал слов. Он стоял у стены, прижавшись лопатками к холодному кафелю, и смотрел, как чужие руки делают над её телом то, что положено делать в таких случаях.

Потом всё стихло.

Тишина была другой. Не той, что секундой раньше. Эту тишину он запомнил так, как запоминают ожог — кожей, не памятью.

Врач сказала ему стандартные слова. Он кивнул. Слёзы придут позже. Сейчас он просто стоял.

Лисбет лежала спокойная, какой он не видел её много месяцев. Боль ушла. Тревога ушла. Осталось лицо — отстранённое, словно высеченное из бледного мрамора, — и лёгкая тень в уголках губ, как будто она только что увидела что-то простое и хорошее и не успела никому об этом сказать.

Он наклонился и поцеловал её в лоб. Кожа была прохладной.

— Прости, что не смогу.

Он снял с её безымянного пальца тонкий золотой ободок — она велела всё снять, и он снимал, методично, как разбирают часы, — и надел его себе на мизинец. Кольцо ходило свободно. Он сжал кулак, чтобы оно не соскользнуло.

В коридоре было пусто. Только гудели лампы дневного света. Он прислонился к стене и медленно опустился на пол. Он не знал, сколько так просидел.

Где-то за стенами хосписа просыпался город: трамваи, метлы, булочные. Из вентиляции тянуло свежей выпечкой. От этого запаха его замутило сильнее, чем от всего прочего.

Он встал. Поправил пиджак. Пошёл к выходу. У него было много дел: похороны, телефоны, бумаги. Он сделает всё это методично, точно, без единой слезы — потому что слёзы он уже разучился контролировать, а пиджак, телефон и подпись — ещё нет.


Так это выглядит, когда я отхожу на шаг и описываю.

Когда я не отхожу — короче. Я снял с её пальца кольцо. Я надел его на свой мизинец. Я ношу его до сих пор.

И в этом — единственная правда, которая у меня осталась.

В ту ночь я не мог заснуть.

Это требует уточнения. Я не мог заснуть в нескольких предшествующих ночах тоже — в ночь перед похоронами, в ночь после, в ту ночь, когда я подписывал бумаги у нотариуса и от слова «вдовец» в официальной графе у меня свело челюсть, — но все они были бессонницами деловыми, если так можно выразиться: организм не спал, потому что у него были дела. Телефоны. Некрологи. Цветы, которые я заказал не те и которые пришлось менять в последний час, потому что Лисбет ненавидела лилии, а я это забыл и вспомнил, только когда увидел букет, и ненависть к собственной забывчивости оказалась больнее горя.

Эта ночь была другой. Дел не осталось. Всё было сделано, подписано, закопано. Квартира была пуста — той окончательной пустотой, которая наступает, когда из жилища убрали не человека, а все следы его присутствия. Соседка — та, что приходила поливать цветы, — ещё днём собрала Лисбет вещи в три картонных коробки и составила их у двери. «Когда будете готовы, мистер Нэш, — сказала она. — Не торопитесь». Коробки стояли ровно, подписанные маркером: «Одежда», «Книги», «Прочее». Я не стал проверять, что внутри. Я знал, что проверю. Но не сегодня.

Я лежал в темноте, в нашей спальне, на своей стороне кровати. Её сторона была заправлена — аккуратно, с больничной тщательностью, с какой это делала та же соседка, заходившая убрать. Простыня натянута, подушка взбита, угол одеяла подвёрнут. Всё безупречно. Всё невыносимо. Я лежал и смотрел в потолок, и потолок был тем же потолком, на который мы смотрели вдвоём тысячу ночей, но трещина в штукатурке над люстрой — та, которую Лисбет называла «наша река», потому что она разветвлялась ровно на два русла, — была теперь просто трещиной, и я не мог вспомнить, когда именно она перестала быть рекой. До болезни? После диагноза? В какую из ночей Лисбет посмотрела на неё в последний раз?

Часы на кухне показывали три. Или четыре. Я не вставал проверить. Я лежал и считал удары собственного пульса в подушку — тупые, ровные, ничем не оправданные.

Потом я встал.

Не по решению. Тело подняло себя само — ноги коснулись пола, позвоночник выпрямился, руки нашли край кровати. Я стоял в темноте и не знал, зачем встал и куда иду. Пол был холодным. Я не надел тапки. Я пошёл по коридору — босиком, в трусах и старой футболке, в которой спал последние три недели, потому что от неё пахло мной, и это было важно: пахнуть собой, а не ничем.

Коробки стояли у входной двери. Три штуки. «Одежда», «Книги», «Прочее». Я прошёл мимо них.

Шкаф был в конце коридора — встроенный, с раздвижными дверцами, которые всегда заедали на левой направляющей. Моя половина — правая. Её — левая. Соседка собрала не всё: основное лежало в коробках, но в шкафу осталось то, что она, очевидно, не решилась тронуть. Зимнее пальто. Шарф. И оно.

Белое платье в мелкий синий горошек.

Оно висело на деревянных плечиках — тех, что Лисбет привезла из секонд-хенда в Гётеборге и которыми гордилась непропорционально их стоимости. Платье было лёгким, хлопковым, с расклешённой юбкой до колена и тонкими лямками, которые она завязывала бантом на плечах. «Платье счастья» — так она его называла, и я всегда морщился от этого слова, потому что счастье, по-моему, не нуждается в платьях, на что она отвечала, что я бесчувственный инженер и не понимаю ничего выше расчётных таблиц.

Я протянул руку.

Не к ней. К нему. К рукаву — левому, тому, что висел ближе ко мне, чуть развернувшись от сквозняка из щели в дверце. Ткань была прохладной. Тоньше, чем я помнил, — или руки мои стали грубее за эти недели. Хлопок под пальцами чуть зашуршал — сухо, бумажно, как старое письмо. Я сжал рукав.

Ничего не произошло. Ни запаха, ни тепла, ни того электрического укола узнавания, которого я, видимо, ждал. Ткань была тканью. Пустой, холодной, выстиранной. Последний раз Лисбет надевала это платье в июне — в тот самый июньский день, про который я потом напишу, сидя в бергенской квартире с мешочком пепла на столе. Она была в нём на озере. Потом — на веранде. Потом сняла, бросила в корзину для стирки, и я постирал его на следующий день, и оно высохло на верёвке за домом, и ветер трепал его, как маленький флаг, и я подумал тогда — мимоходом, не фиксируя, — что оно похоже на привидение.

Я стоял в коридоре и держал рукав пустого платья, и рука не разжималась. Я пытался. Пальцы не слушались. Не от спазма — от чего-то другого, для чего у меня не было медицинского термина. Ладонь просто отказывалась выполнять команду. Она сжимала ткань — не сильно, без судороги, с той бережной, идиотской хваткой, с какой сжимают ладонь спящего ребёнка, боясь разбудить.

Я стоял так долго. Минуту. Пять. Может, больше. За окном кухни зажёгся и погас свет — в доме напротив кто-то встал и лёг. Трамвай проехал первым утренним рейсом; стук колёс по рельсам добирался до третьего этажа, гас, и квартира снова оказывалась в тишине. Но эта тишина была иной, чем та, от которой я бежал, — она не давила. Она просто стояла рядом и смотрела, как я держу рукав, и не торопила.

Я отпустил.

Пальцы разжались — по одному, неохотно, как отдают долг. Рукав качнулся, замер. Плечики скрипнули на перекладине.

Я закрыл шкаф. Левая дверца, как всегда, заела; я толкнул её коленом и услышал щелчок. Прошёл обратно в спальню. Лёг. На свою сторону. Её сторона была по-прежнему заправлена — безупречно, невыносимо. Я натянул одеяло до подбородка и закрыл глаза.

Сна не было. Но я лежал тихо, и руки мои лежали поверх одеяла, и левая ладонь, та, что держала рукав, была ещё чуть холоднее правой. Я подумал: завтра я сниму это платье с вешалки, сложу его и положу в коробку «Одежда». Это не трудно. Это простое действие. Согнуть по швам, разгладить, уложить.

Я знал, что не сделаю этого. Знал так же ясно, как знал, что кольцо на моём мизинце я не сниму. Что коробки простоят у двери ещё месяц, и ещё один, и ещё. Что платье будет висеть в шкафу, пока я не уеду из этой квартиры — а я уеду, это я тоже знал, хотя ещё не знал куда.

Лисбет сказала: не делай из меня культ.

Я лежал в темноте и слушал, как в стене рядом с кроватью негромко гудит водопроводная труба — кто-то этажом выше открыл воду. Звук был ровным, монотонным, почти ласковым. Я подумал: это и есть то, что приходит на место горя. Не покой. Не примирение. Водопроводная труба в четыре часа утра и рука, которая не может разжаться.

Рассвет пришёл неохотно, по частям — сначала серая полоска под шторами, потом блик на дверце шкафа, потом свет, добравшийся до потолка и осветивший трещину. Два русла. Река.

Через неделю я нашёл на карте Аскефьорд.


Паром, которому предстояло доставить меня к месту моего добровольного изгнания, был стар — столь стар, что, казалось, помнил времена, когда по этим водам ходили ладьи, а не утлые посудины с коптящими дизелями. Он скрипел и стонал на ударах волн, как живое существо, уставшее от долгой и неинтересной борьбы, и каждый его стон отзывался у меня в груди смутным предчувствием, для которого я ещё не имел имени.

Я стоял на палубе, вцепившись в мокрые поручни, и вглядывался в горизонт, которого не было. Серое небо сливалось с серой водой в единую безрадостную массу, и только чайки — резкими, надрывными криками, похожими на жалобу женщины, которой надоело жаловаться, — нарушали тишину этого края.

Аскефьорд. Само название звучало как заклинание — нордическое, полное шипящих и рычащих звуков, скребущих по нёбу. Я нашёл это место на карте случайно: ткнул пальцем в самую глухую точку побережья, куда ещё ходил паром — раз в неделю, по средам, если позволяла погода. «Туда никто не ездит, — сказал клерк в туристическом бюро, и в его тоне мелькнуло плохо скрытое недоумение. — Там ничего нет». Вот именно, ответил я.

Мне нужна была тишина. Не та, что бывает в пустой квартире, когда слышно холодильник и капли из крана. Мне нужна была пустая тишина — без подкладки, без эха, без человеческого голоса, способного звучать оттуда, откуда звучать не должно. Тишина, в которой можно перестать слышать её.

Я запретил себе думать о ней. Запретил с той беспощадной точностью, с какой монах-аскет отказывает себе в воде. И всё же думал — каждый день, каждый час, каждую минуту, когда оставался один.

«Ты должен жить, — сказала она мне на пути, когда мы стояли на палубе и её платье в синий горошек билось на ветру, — а не помнить».

Нет. Не тогда. Она умерла за три недели до парома. На той палубе, в синий горошек, не было никакого «должен жить» — был ветер, было обещание про старость, был запах цитрусового шампуня. Я снова путаю.

Я часто это путаю.

Паром качнуло. Я ухватился за поручень крепче. Ветер хлестал в лицо и выбивал слёзы, которые я не хотел признавать своими. Вокруг не было ничего — только бескрайняя, равнодушная стихия. Размытые дождём очертания дальних гор казались декорацией к какой-то забытой пьесе, в которую я по собственной глупости вошёл, не подозревая, что роль моя в ней давно расписана.

Лисбет.

Море пахло ею.

Конечно, оно пахло солью, йодом, сырой рыбой и холодом — всем тем, чем положено пахнуть северному морю в октябре. Но под этим грубым, первобытным запахом таился другой — тонкий, как след духов на старом шарфе. Так пахла она, когда возвращалась с набережной: ветер запутывался в её волосах, оставляя в них привкус моря, и когда она прижималась ко мне, раскрасневшаяся, я вдыхал этот запах и думал — вот. Вот ради чего стоит.

Я закрыл глаза.

Май. Теплоход до Стокгольма. Наша первая совместная поездка — дурацкая, спонтанная, купленная по акции за две недели до отплытия. Лисбет только защитила диплом, я только уволился с первой работы, и мы чувствовали себя бесконечно свободными и бесконечно молодыми. Мы стояли на палубе — почти как я сейчас, только вместо серого фьорда было синее, искрящееся на солнце море, а вместо ледяного ветра — тёплый бриз.

На ней было то самое белое платье в мелкий синий горошек, которое она называла «платьем счастья». Оно развевалось на ветру, и она то и дело придерживала его рукой, смеясь и делая вид, что сердится.

— Ну посмотри на меня, Джеймс! — крикнула она, перекрывая шум двигателя. — Посмотри, я лечу!

Она раскинула руки, подставив лицо солнцу, и на мгновение действительно стала похожа на птицу. Белую, тонкую, готовую сорваться с поручня. Я смотрел на неё и не думал ничего. В голове было пусто и тепло.

— Ты похожа на сумасшедшую, — сказал я.

— Зато я твоя сумасшедшая. — Она шагнула ко мне и положила голову мне на плечо. От волос пахло морем и цитрусовым шампунем из лавки у нашего дома. — Обещай мне.

— Всё что угодно.

— Обещай, что мы всегда будем так путешествовать. Даже когда состаримся. Даже когда у нас кончатся деньги. Будем стоять на палубе и делать вид, что летим. Договорились?

— Договорились. И обязательно в этом же платье.

— Идиот, — сказала она. Но запомнила. Она вообще была из тех людей, которые живут не списком дел, а моментами — яркими, хрупкими, единственными в своём роде.

Я открыл глаза.

По-прежнему было серое море, серое небо, серые скалы вдалеке. Никакого солнца. Никакого белого платья. Только холод и тишина. И кольцо на моём мизинце — ровно настолько холодное, насколько холодно всё, что носят слишком долго.

Её банк памяти закрылся вместе с ней. А мой — мой был переполнен. Он ломился от воспоминаний, которые я не мог ни выбросить, ни перестать перебирать. Каждое из них было драгоценным. И каждое — отравленным. Каждое «помнишь, как мы…» заканчивалось одним и тем же.

— Эй, писатель!

Я обернулся.

Паромщик — угрюмый старик с лицом, иссечённым ветром сильнее, чем борт его посудины, — стоял у двери рубки и махал мне рукой. В его взгляде, обращённом на меня, я уловил что-то среднее между сожалением и тем суеверным холодком, какой бывает у моряков, видевших слишком многое и научившихся об этом молчать.

Я подошёл ближе, ухватившись за мокрый поручень. Старик не двигался. Только подождал, пока я окажусь в двух шагах от него, и лишь тогда заговорил. Голос его был низким, скрипучим; ветер срывал слова и уносил за корму.

— Через полчаса прибудем. Готовьтесь. Прилив начинается, зальёт пирс — до ночи не выберетесь. А ночью там оставаться — дурное дело.

Он замолчал, и это молчание было тяжелее слов. Я чувствовал: за простым предостережением скрывается нечто, что он носит в себе много лет и не торопится отдавать первому встречному.

— Я думал, там есть дорога, — сказал я, чтобы разбить эту вязкую паузу.

— Дорога? — он усмехнулся беззубым ртом, и в его смехе послышался скрежет гальки под отступающей волной. — Там есть направление. Не перепутайте.

Он сделал шаг ближе. Ближе, чем требовалось для простого разговора. От него пахло табаком, рыбьим жиром, мокрой шерстью — и чем-то ещё, сладковатым, на грани ладана. Глаза, бледно-голубые, почти выцветшие, как старая джинсовая ткань, впились в мои. Зрачки были сужены, несмотря на серый день.

— И запомните, — он понизил голос почти до шёпота, и мне пришлось наклониться, чтобы разобрать слова. — Никого не слушайте. Особенно тех, кого не видно.

— Тех, кого не видно?

Старик не ответил сразу. Бросил быстрый, опасливый взгляд через плечо — туда, где за пеленой дождя угадывались чёрные, нависающие над водой скалы, — и снова повернулся ко мне. Лицо, и без того изрезанное морщинами, постарело ещё на десять лет.

— Тех, кто говорит голосами, которых нет, — прошелестел он. — Тех, кто стоит у окна, когда в доме никого. Тех, кто зовёт по имени, а когда обернёшься — пусто. Вы меня понимаете?

На страницу:
1 из 5