
Полная версия
Пепел и вереск. Роман
Я молчал. Не потому, что не хотел ответить. Я был писатель: у писателя в голове полки, на которые можно уложить любые слова. Но эти не ложились. Они стояли посреди палубы, и я стоял рядом, и от них исходил тот же сладковатый запах, что от старика.
— Вы говорите так, будто знаете, о чём речь, — выдавил я.
Паромщик отступил. Лицо его снова стало непроницаемым — словно он захлопнул дверь, за которой на секунду приоткрылась тесная комната с другим воздухом. Он сплюнул за борт и, не глядя на меня, произнёс:
— Каждый, кто ходит этим маршрутом больше десяти лет, знает. Одни помнят. Другие забывают. Третьи притворяются, что забыли. Я — из первых. И скажу вам, писатель: не надо было сюда ехать. Но раз уж едете — не верьте своим глазам. И не верьте тишине. Она там обманчивая.
Он развернулся, чтобы уйти в рубку, но задержался у косяка. Пальцы — узловатые, скрюченные артритом, с чёрной каймой под ногтями — лежали на металле и подрагивали. То ли от старости, то ли от чего-то ещё.
— А эти, — окликнул я его, — те, кого не видно. Они опасны?
Старик не обернулся. Только плечи подались вперёд, словно под невидимой тяжестью.
— Опасны? — повторил он. — Вода тоже опасна. Но люди всё равно плавают. Ветер опасен. Но люди всё равно дышат. Они… как стихия, писатель. Не злые. Не добрые. Просто голодные.
Последнее слово он не произнёс — выпустил. Ветер тут же его подобрал.
Дверь рубки закрылась с глухим металлическим стуком. Я остался один на палубе.
Берег приближался. Он был чёрным — не серым, не бурым, а именно чёрным, как свежий разлом в теле земли. Скалы отвесно падали в воду, и только в одном месте, у подножия самой высокой из них, виднелся узкий просвет — бухта, куда, видимо, и шёл паром.
Я думал о словах старика. О «тех, кого не видно». О «голодных». В голове эти слова звучали иррационально — обрывки готического романа, который я сам мог бы написать в плохой день. Но в груди, ниже головы, ниже того места, где обычно живут связные мысли, они находили себе дом и располагались там надолго.
«Голодные».
Я поправил воротник плаща. Кольцо на мизинце сжалось чуть плотнее — то ли я сжал кулак, то ли пальцы успели окоченеть. Сходить я ещё не торопился. Пусть подойдёт ближе.
Берег подходил.
ГЛАВА 2. Таксист
Машина вышла из тумана без звука. Старый «Вольво» — чёрный, с помятым крылом и треснувшей фарой, чей рисунок трещин повторял разводы на стекле паромной кассы, — встал у причала так, будто стоял здесь всё это время и только теперь согласился стать видимым. Шофёр не вышел. Опустил стекло, и я увидел мальчишку лет двадцати — узкое лицо, прозрачная бледность людей, что годами живут на северной стороне, и над воротником грубого свитера — татуировка. Руна Турисаз, чёрная, чуть кривовато наколотая, видимо, своими же руками. Я узнал её сразу. В студенческие годы у меня была глупая мода на скандинавскую литературу, и я помнил: великаны, хаос, разрушение. Колючий камень, в который ударяется кровь, прежде чем разлиться.
— Мистер Нэш?
— Да.
— Садитесь. Прилив скоро.
Голос был ниже, чем должен быть у человека такого сложения, и сипловат — голос, которым в этих местах, видимо, не разговаривают подолгу. Я закинул чемодан в багажник. Дверца захлопнулась с тем глухим, ватным звуком, какой бывает у машин, простоявших долго на влажной земле, — и в ту же секунду меня обнял запах.
Сначала табак. Тот, что въедается в обивку и держится в ней десятилетиями, переживая владельцев. Потом рыба — северная, сушёная на ветру, пахнущая уже не едой, а самим морем. И поверх всего этого, тоненькой нитью, отдельно, будто его специально провели по моим ноздрям, — травянистый, чуть смолистый, едва уловимый запах. Не сразу разобрать. Возможно, чьи-то старые духи. Возможно, пучок чего-то под сиденьем.
Пальцы, тянувшиеся к ремню, застыли в воздухе.
Розмарин.
Нет. Я запретил себе. Запретил ещё на пароме, когда ветер с моря вытащил из меня то майское утро. Запретил с той беспощадностью, с какой запирают комнаты, в которых произошло что-то непоправимое.
Но запах не подчиняется запретам. Он пробрался по горлу, осел на языке — и память, которую я уже неделю учил молчать, открыла дверь сама. Не на теплоход. В другое место. В маленькую стеклянную пристройку на заднем дворе нашей съёмной квартиры в пригороде.
Лисбет называла её своим «зелёным королевством». Это был старый парник, найденный по объявлению, с разбитыми стёклами и алюминиевыми рамами, выгоревшими до белизны. Она восстанавливала его полгода — упрямо, как умела всё, что любила: меняла стёкла, тянула провод, пристраивала к двери крючок. К весне там стояла такая зелень, что воздух можно было резать ножом. Розмарин, тимьян, базилик, мята, шалфей, лаванда — она держала их в страшной тесноте, и от этой тесноты они становились только злее, плотнее, ароматнее.
Я вошёл туда в самый жаркий полдень в июле. Лисбет стояла ко мне спиной, склонившись над лотком с розмарином. Волосы выбились из узла и прилипли к мокрой шее. Она была босиком, в выцветшем сарафане, который я знал наизусть. Не услышала, как я вошёл. Я просто стоял в дверях и смотрел на её спину, на острые лопатки под тонкой тканью, на пальцы, что перебирали стебли с той сосредоточенной мягкостью, какой женщины касаются чужих детей.
— Ты опять перелила мяту, — сказал я.
Она не вздрогнула. Только повернула голову, не выпрямляясь, и взглянула на меня снизу — янтарь, по которому скользнул свет.
— Мята простит, — сказала она. — Она благодарная. Не то что лаванда. Лаванда — стерва.
И засмеялась. И — тут я её помню очень точно, потому что в этом и был весь её смех, — резко, не доводя смех до конца, оборвала его и прибавила уже без улыбки:
— Ты бы лучше дверь закрывал. Сквозит.
Сказала коротко, ровно, как замечание о сделанной ошибке. Я тогда не услышал в этом ничего, кроме её обычной точности. Не услышал и сейчас. Лисбет не умела быть резкой. Она просто всегда говорила прямо.
Она шагнула ко мне, и на её раскрытой ладони лежала тонкая, с серебристо-зелёными иголочками веточка.
— Возьми, — сказала она. — Розмарин — он для памяти. Будешь нюхать — не забудешь меня.
— Я и без розмарина не забуду.
— Обещаешь?
— Обещаю.
Я поцеловал её в висок. Влажная прядь скользнула по губам. От её кожи пахло землёй, листом и тем цитрусовым, с горчинкой, шампунем, который она привозила из одной маленькой лавки. В тот момент — я это помню физически, как помнят боль или ожог, — я подумал: вот это и есть. Просто стоять. Просто быть рядом. Просто знать, что она.
— Я тебе говорила. Розмарин.
Спокойно. Совсем рядом. Тоном лёгкого упрёка, каким напоминают о потерянной вещи.
Я повернул голову. На пассажирском сиденье никого не было. Только серое сукно, серая трещина обивки, влажное пятно у подлокотника.
Радио в «Вольво» молчало. Шофёр смотрел вперёд. Двигатель, заведённый, ровно тянул свою низкую ноту.
Я повторил себе несколько слов очень медленно и очень разборчиво, как повторяет человек, проверяющий собственный пульс. Это эхо памяти. Это давление в висках. Я три дня не спал толком, я ехал на пароме шесть часов, и теперь я еду в чужой машине с чужим мальчиком в незнакомую страну. Любой бы устал. Усталость — это всё, что со мной происходило последние девять месяцев. Просто очень глубокая усталость.
— Вы в порядке?
Шофёр повернулся ко мне наконец. Глаза у него были тёмные — слишком тёмные при таком лбе, — и зрачки расширены неприятно широко, словно я смотрел в собственное отражение в комнате с задёрнутыми шторами.
— Я в порядке.
Я застегнул ремень. Пальцы дрожали ровно настолько, чтобы это было неловко. Я сжал кулак и отметил, как кольцо — её кольцо, тонкий золотой ободок, который я с похорон носил на безымянном пальце правой руки, — прижалось к коже. Привычка, не более.
— Дорога так себе. Держитесь.
Машина тронулась.
Дорога — если каменистый рубец, петляющий между скал, можно так назвать, — пошла вверх, в туман. Фары вытаскивали из серой мглы то мокрый валун с пятном лишайника, то одинокую сосну, согнутую ветром в одну и ту же сторону, словно ей навсегда показали, куда смотреть, то остов строения, от которого осталась одна труба и кусок печной кладки. Никаких людей. Никаких огней. Только дворники — вжих, пауза, вжих, пауза — и низкое урчание двигателя.
Я смотрел в окно и думал об оранжерее. Она умерла вместе с Лисбет. В первые недели я ещё ходил туда — поливал мяту, обрезал лаванду, подвязывал розмарин, делал всё то, что делала она, и делал, кажется, правильно. Растения отказались жить. Чахли по одному. К концу второго месяца зелёное королевство стало кладбищем сухих стеблей; я закрыл его на крюк, потом на навесной замок, потом перестал смотреть в его сторону из окна. Я думал тогда: они скучают. Теперь, в чужой машине, я думал иначе. Они просто знали раньше меня.
— Вы здешний? — спросил я.
Шофёр не сразу ответил. Я уж решил — не услышал.
— Родился здесь. В шестнадцать уехал в Осло. Думал — навсегда.
— Но вернулись.
— Вернулся.
Снова пауза. Дворники скребли стекло. Я не торопил его — было ясно, что слова даются ему с тем особенным трудом, с каким даются они человеку, давно ничего не говорившему в голос.
— Из-за дома, — сказал он наконец, и в его голосе сквозь сипоту вдруг прорезалась тревога — не страх, а именно тревога, от которой у людей белеют костяшки на руле. — Из-за Вдовьего Плёса. Он зовёт. Всех зовёт. Кого раньше, кого позже. Я думал — оторвался. Вытащил. А потом стали сны.
— Сны?
— Сначала я думал — нервы. Переутомление. В Осло я работал на две ставки: разносчик днём, охранник ночью. Спал по четыре часа. С такого графика и не такое приснится.
Он усмехнулся — коротко, без веселья.
— Снилась женщина. Стояла на скале над фьордом. Спиной ко мне. В тёмном платье. Не оборачивалась — никогда не оборачивалась. Я просто знал, что она там, и знал, что она ждёт. Каждую ночь то же место, то же платье, тот же ветер. Я просыпался уставшим, как после смены.
— А потом?
— Потом она заговорила.
Он быстро взглянул на меня и снова отвернулся к дороге.
— Не во сне. То есть — и во сне тоже. Но однажды я проснулся, потому что кто-то назвал меня по имени. Не в комнате. И не за стеной. Здесь.
Он на секунду снял руку с руля и приложил ладонь к груди. К тому месту, где сердце. Кадык на длинной, по-мальчишески незащищённой шее дёрнулся.
— Внутри. Голос тихий, ласковый. Будто кто-то старший утешает. Но что-то в нём было… не моё. Старше меня. Старше всех, кого я знал.
— И что она сказала?
— Возвращайся. Ты нужен. Он ждёт.
— «Он»?
— Не знаю.
Он чуть качнул подбородком — одним движением, без участия плеч.
— Может, дом. Может, кто-то в доме. Может, что-то, на что у меня нет слова.
Он замолчал. В тусклом свете приборной панели его лицо казалось не бледным даже, а серым, как мел. Зрачки — те самые, расширенные, — двигались по дороге, но смотрел он внутрь.
— Я попробовал заглушить. Алкоголем, бессонницей, чужими женщинами. Бесполезно. Каждую ночь — она на скале. Каждую ночь — голос в груди. Я уволился с обеих работ. Продал всё, что было. Купил билет.
— И сны прошли?
— Прошли.
В его голосе не было облегчения.
— Теперь я не сплю. Потому что теперь я её вижу не во сне. Я её вижу из окна. Стоит на том же месте. На скале. Лицом к фьорду. Спиной к дому. Я знаю, что однажды она позовёт ещё раз. И я пойду. — Он коротко взглянул на меня. — Дом не пускает случайных. Он выбирает. А если выбрал — не отпустит.
Я не ответил. Слова, которые он сказал, не требовали возражения и не оставляли места для разумного ответа. Я смотрел на его худые пальцы на руле, на синеватую жилу, поднимавшуюся от запястья к локтю, на руну над воротником — Турисаз, шип, через который проходит кровь, — и думал о том, что я приехал сюда писать роман.
— Вы тоже почувствуете, — сказал он, не глядя на меня. — Если задержитесь. Дом не пускает случайных. Зачем-то и вы ему понадобились.
Я открыл рот, чтобы спросить — зачем, — но машина ухнула в низину, и я увидел его.
Дом.
Он не стоял на берегу, как стоят дома, построенные руками. Он рос из скалы. Тёмный, тяжёлый, приземистый, с провалившейся посередине крышей, поросшей мхом до самого конька, он сидел на чёрном камне так плотно, словно врос в него корнями. С нашей стороны он смотрел на фьорд двумя прямоугольными окнами, и в этих окнах, к моему ровно отмеренному удивлению, горел тусклый, желтоватый свет — керосиновая лампа, не электричество. Кто-то стоял у одного из окон. Или мне это показалось. Я отвёл глаза.
— Вот он, — сказал шофёр и заглушил мотор. — Вдовий Плёс.
Двигатель умолк. Тишина встала сразу — такая, в которой слышно, как ветер дышит через щели в скалах. И в этой тишине, сквозь шипение неисправного динамика, из магнитолы раздалась мелодия. Не радиостанция — едва ли в этом фьорде что-то ловит, — а кассета, видимо, играла, пока мы говорили, и я её не слышал. Тонкая, насвистанная женским голосом, без слов. Старая колыбельная, которую Лисбет напевала в оранжерее, когда думала, что её никто не слышит.
Я не двигался. Шофёр заметил, проследил мой взгляд до магнитолы, поморщился и щёлкнул выключателем. Музыка оборвалась.
— Старые ленты, — сказал он почти виновато. — Не моё. Тут до меня машина была отцовская.
Я кивнул.
Я кивал секунды на три дольше, чем нужно. И за эти три секунды успел повторить себе: совпадение. У северной мелодии, услышанной случайно, конечное число интервалов. Любая колыбельная похожа на любую другую. Это совпадение.
Я полез во внутренний карман за бумажником. Его пальцы перехватили моё запястье. Ладонь была сухая, очень холодная, как у человека, давно не евшего тёплого, — даже сквозь рукав плаща я почувствовал, как от неё стынет кожа.
— Послушайте, — сказал он. — Я не пугать.
— Понимаю.
— Услышите ночью шаги на втором этаже — не поднимайтесь.
Он говорил тихо, отчётливо, не глядя на меня, словно произносил заученное.
— Закройте дверь спальни на засов. Засов там есть, я проверял мальчиком. Смотрите в стену. И не отвечайте, когда вас позовут по имени. Особенно — если по имени, которым вас называла она.
Он отпустил мою руку.
— Кто — она? — спросил я.
Он не ответил. Завёл мотор.
— Утром парома не будет. Прилив до полудня. Тропа через перевал есть, за старой кирхой. Идти часа три. Это так. На всякий.
Я вышел. Достал чемодан. Закрыл багажник. «Вольво», взвизгнув шинами по мокрому гравию, ушёл с места быстрее, чем требовалось, и за поворотом погасли его задние огни — сразу обе.
Я остался один. Ветер выл во впадинах скал — глухо, с подвыванием, как умеют выть только местные ветры, не разгоняющиеся ниоткуда, а живущие на одном месте веками. Где-то внизу, не видный сейчас, разбивался о камни прилив — мерное, тяжёлое дыхание, которое я слышал спиной.
Я смотрел на дом. И — это нужно записать честно, потому что я обещал себе писать честно, иначе всё это не имеет смысла, — я смотрел на него не с тем страхом, какого ждал. Я смотрел на него так, как смотрят на дальнего родственника, которого никогда не видели, но о котором всё детство слышали. С каким-то узнающим, неуместным узнаванием.
Я сделал первый шаг к двери.
Она отворилась сама.
Не рывком, не сквозняком — медленно. Долго. С тем низким, протяжным звуком, какой издаёт старое дерево, у которого нет причин торопиться. Из прямоугольника тёплого, дрожащего керосинового света на гравий легла длинная, узкая тень — чужая, женская, опирающаяся на что-то справа от косяка.
Я переступил порог.
ГЛАВА 3. Дом на краю ветра
На пороге стояла старуха.
Я употребляю слово «старуха» за неимением лучшего, ибо та, что предстала передо мной, казалась не просто старой — она казалась древней, как сами скалы, окружавшие усадьбу.
Время, которое для живых течёт рекой, для неё обернулось ледником — медленным, неумолимым, оставляющим после себя глубокие борозды и острые, как бритва, грани. Её лицо, изрезанное морщинами глубже, чем фьорд изрезал побережье, было похоже на карту прожитых лет — и лет этих было столько, что моему рациональному уму отказывалось верить.
Свет керосиновой лампы, которую она держала в левой руке, падал на её лицо снизу вверх — тот самый, театральный, безжалостный свет, что выхватывает каждую впадину и каждую складку, превращая человеческие черты в гротескную маску.
Глазницы казались провалами, полными тёмной, колышущейся пустоты. Скулы — острыми, как нос корабля викингов, что покоится где-то на дне здешнего фьорда. А губы — тонкой, почти невидимой линией, навсегда сжатой в выражении суровой, всезнающей печали.
Её облачение довершало это сходство с фигурой из иного мира.
Платье — глухое, до самого подбородка, без единого украшения, цвета вороньего крыла, — падало до самого пола тяжёлыми, неподвижными складками. Ткань поглощала свет, не отбрасывая ни единого блика, — старый, добротный, вытертый до блеска на локтях креп, помнивший, вероятно, ещё первую хозяйку этого дома. Воротник-стойка подпирал подбородок, придавая её осанке ту особенную, ритуальную прямоту, какая бывает у женщин, привыкших служить — и привыкших видеть то, о чём не принято говорить.
Но больше всего моего внимания приковала к себе связка ключей, висевшая у неё на поясе.
Это была не просто хозяйственная деталь, не просто утилитарный предмет, какие носила экономка. Нет. Ключей было слишком много — не менее дюжины, — и каждый из них был иного размера и формы. Тяжёлые, кованые, с замысловатыми, почти геральдическими головками, они свисали с массивного железного кольца, позвякивая при каждом её движении с тем тихим, печальным звоном, который напоминал не то погребальный колокольчик, не то отголосок цепей. Некоторые были покрыты ржавчиной, другие отполированы до блеска частыми прикосновениями, третьи — так велики и тяжелы, словно открывали не двери, а врата склепов. И в этом позвякивании, в этом металлическом шёпоте, мне почудилось нечто большее, чем просто звук. Словно каждый ключ на этом кольце отпирал не столько дверь, сколько некую тайну. Некую боль. Некую главу из истории этого дома, которую лучше не читать на ночь.
Седые волосы её, стянутые в тугой, безжалостно аккуратный пучок на затылке, блестели в неверном свете лампы, как паутина, подёрнутая инеем. Ни одна прядь не выбивалась, ни один волосок не нарушал этого сурового, почти монашеского порядка. Её причёска сама по себе была дисциплиной. Сама по себе — молчаливым утверждением: «Я здесь слуга, но я здесь и хозяйка. Я знаю то, чего не знаешь ты. И я не расскажу тебе этого просто так».
Но более всего поразили меня её глаза.
Бледно-голубые, почти бесцветные, как вода во фьорде на мелководье, когда солнце стоит в зените и выбеливает все тени, — они смотрели на меня с выражением мрачного, какого-то потустороннего удовлетворения. Так смотрит человек, который долго ждал гостя — и наконец дождался. Так смотрит страж у врат, который знает: вошедший уже не выйдет. Так смотрит сама смерть — терпеливая, бесстрастная, лишённая и злобы, и сострадания.
В этих глазах не было любопытства — любопытство свойственно тем, кто ещё не знает. Они знали. Знали всё — кто я, откуда держу путь, почему выбрал самую глухую точку на карте, что пытаюсь забыть и что никогда не смогу. В них мерцал тот особенный, холодный огонёк, какой бывает только у очень старых людей, переживших столько смертей, что собственная уже не кажется им чем-то страшным. И глядя в эти глаза, я вдруг почувствовал себя не гостем, не постояльцем, не писателем, заключившим контракт с издательством. Я почувствовал себя очередной главой в книге, которую эта старуха читает уже много десятилетий.
— Мистер Нэш? — голос её, скрипучий и сухой, напоминал звук, с каким старое дерево трётся о камень во время бури. — Вы опоздали. Прилив уже начался. Но вас ждали. Прошу.
Я переступил порог — и едва моя нога коснулась стёртых каменных плит прихожей, как дверь за моей спиной затворилась сама собой. Тяжело, глухо, словно кто-то невидимый придержал её изнутри, отрезая мне путь к отступлению.
Ключи на поясе фру Кари звякнули в последний раз и стихли.
Тишина, навалившаяся на меня, была такой плотной, такой осязаемой, что в ней, казалось, можно было утонуть. И в этой тишине я услышал — или мне почудилось? — тихий, едва различимый вздох. Вздох самого дома.
Он тоже меня ждал. И наконец дождался.
Внутри пахло сложно.
Я разбирал этот запах по слоям, как археолог разбирает культурный слой древнего кургана, — и каждый слой рассказывал свою историю, тёмную и безрадостную. Верхний слой — сухой вереск, горько-ватый и терпкий, напоминающий о шкафах, где годами лежат старые платья, о букетах, засушенных между страниц забытых книг, о поцелуях, от которых остался лишь привкус пепла. Вереск здесь был повсюду — не просто запахом, но самим духом дома, его лейтмотивом, его тихим, навязчивым рефреном.
Под ним — пыль. Тонкая и вездесущая, как прах времени, она забивалась в ноздри, скрипела на зубах, оседала на языке сухим, безвкусным налётом. Это была не та пыль, что скапливается за неделю-две хозяйского недосмотра, — то была пыль десятилетий, пыль поколений, пыль, впитавшая в себя и высохшие слёзы, и истлевшие надежды, и последние вздохи тех, кто имел несчастье называть этот дом своим.
Ещё глубже — что-то кислое, звериное. Запах старой кожи, из которой сшиты переплёты книг и спинки кресел; запах застарелого пота — немого свидетеля ночных бдений и дневных тревог; запах псины, мокрой шерсти, дикого зверя, который когда-то, много лет назад, переступил этот порог, но так и не стал ручным.
А в самой сердцевине, едва уловимый, но неистребимый, как память о смертельной ране, — запах дыма. Не свежего, кострового, что пахнет уютом и походной романтикой, а того, что въелся в дерево и камень много лет назад. Запах пожара, который никогда не умирает. Запах беды, которая уже случилась — или ещё только ждёт своего часа.
Я сделал несколько шагов вперёд, и половицы отозвались под моими ногами — каждая на свой лад. Одна скрипнула коротко и резко, как вскрик. Другая застонала протяжно, словно жалуясь на тяжесть, которую ей приходится нести уже второе столетие.
Третья — та, что у самого порога гостиной, — издала звук, похожий на сдавленный смех. Я остановился, но фру Кари, не оборачиваясь, всё так же безмолвно скользила вперёд, и её ключи позвякивали в такт шагам — тихий, похоронный перезвон.
Гостиная, куда она меня привела, была огромной — но из-за низкого, давящего потолка с тяжёлыми балками тёмного, почти чёрного от времени дерева казалась тесной, как склеп. Потолок нависал над головой, словно крышка гигантского сундука, готовая вот-вот захлопнуться. Балки, грубо отёсанные, хранили на себе следы топора — зарубки, похожие на шрамы. И в их перекрестьях, в густой паутине, подрагивающей от малейшего сквозняка, застыли бледные, полупрозрачные коконы — свидетельства того, что у времени здесь есть свои, крылатые летописцы.
В огромном камине, сложенном из почерневшего от копоти камня — таких же точно камней, что устилали берег фьорда, — пылал огонь. Но его тепла не хватало на то, чтобы разогнать промозглый, застарелый холод, затаившийся по углам, словно хищник в засаде. Пламя металось, гудело, вылизывало закопчённое нутро дымохода оранжевыми языками, но жар его был каким-то призрачным, поверхностным — он не проникал под кожу, не согревал изнутри. Казалось, сам холод этого дома обладал волей и упрямством; казалось, он был не отсутствием тепла, а самостоятельной, старой стихией, которая лишь терпит присутствие огня, но не уступает ему ни пяди.



