
Полная версия
Песнь наковальни
— К Лунным костям, — сказала Изабель, и её голос был спокойным — слишком спокойным для женщины, которая знает, что её ждёт впереди, но не может повернуть назад, потому что позади только пепел и пустота, и возвращаться туда — значит признать, что всё было зря, что все смерти, все потери, все ночи без сна и дни без пищи были напрасны, а напрасные страдания — это самое страшное, что может случиться с человеком, потому что если ты страдал напрасно, то ты не герой, не мученик, не избранный — ты просто дурак, который не сообразил вовремя, что лучше было умереть сразу, чем тащиться за королевой без королевства, за армией без солдат, за кузнецом с проклятием в груди, который, возможно, не дойдёт даже до первого боя.
— Да, — Эллана посмотрела на неё, и в её пустых эльфийских глазах — тех самых, без зрачков, которые люди всегда считали признаком жестокости или, наоборот, мудрости, но на самом деле это был просто признак того, что эльфы видят мир иначе, не через тени, как мы, а через свет, который отражается от всего — от травы, от камней, от лиц живых и мёртвых, — мелькнуло что-то похожее на страх, но не тот страх, который заставляет бежать, а тот, который заставляет сжимать оружие крепче и смотреть туда, откуда придёт враг, не отводя взгляда, даже если веки уже сохнут, а глаза краснеют от напряжения. — Они знают, что мы идём. Они готовятся. Они будут ждать нас в ущелье, где мы не сможем развернуть големов, где огнестрелы ударят только раз, прежде чем демоны доберутся до нас вплотную, где каждый эльф, каждый человек, каждый гном будет драться за свою жизнь, и никто не придет на помощь, потому что тем, кто может помочь, — всё равно, кто победит, демоны или мы, для них это просто смена вывески, и они подождут в своих замках, за своими стенами, в своих лесах, пока мы не перебьём друг друга, а потом придут и заберут то, что осталось.
— У нас есть големы и огнестрелы, — сказала Изабель, и её голос стал твёрже, как сталь, которую я ковал в своей кузнице, когда был уверен, что закалка прошла правильно, и клинок не сломается, даже если ударить им по камню.
— У них есть Кшиш, — ответила Эллана, и от этого имени — короткого, как удар ножом, — стало холодно, так холодно, что я поёжился, и Звезда в моей груди пульсировала быстрее, как будто она тоже боялась, хотя гномы уверяли, что звезда не боится ничего, кроме лжи и предательства, а страх — это не ложь и не предательство, это просто... страх, и его можно победить, если быть сильным, но я не был сильным, я был просто кузнецом с молотом и с проклятием в груди, и я боялся так, как не боялся даже когда бил демона кочергой, потому что тогда у меня не было времени бояться — у меня было только железо и ненависть, и этого оказалось достаточно.
Имя упало в тишину, как камень в колодец — глухо, тяжело, и тишина после этого падения стала ещё глубже, ещё плотнее, ещё более невыносимой, как будто кто-то накрыл нас всех одеялом из страха и сказал: «Лежите смирно, не дышите, может быть, он не заметит».
— Кшиш, — повторила я, и мой голос прозвучал чужим, как будто говорил не я, а кто-то другой, кто жил во мне и ждал своего часа, чтобы выйти наружу и сказать то, что я боялся сказать. — Кто это? Демон? Бес? Некромант? Что-то, что можно убить железом?
— Полководец Бездны, — ответила Эллана, и её голос стал тише, как будто она боялась, что Кшиш услышит её даже здесь, в лесу, за много миль от того места, где он, возможно, сидел в своём шатре, сплетённом из человеческих кож, и пил из черепа вино, смешанное с кровью, и смотрел на карту мира пустыми, как у неё самой, глазами, но только в его глазах не было пустоты — была тьма, такая древняя и густая, что свет гас, когда смотрел в неё, и даже эльфы отводили взгляд, потому что боялись, что тьма перетечёт в них и они перестанут быть собой. — Говорят, он был человеком. Паладином. Одним из тех, кто поклялся защищать мир от демонов и носил доспехи из чистого серебра, потому что серебро убивает нежить, а для демонов есть святая вода и молитва. Но потом он перешёл на сторону Бездны — не потому, что его подкупили золотом, не потому, что его пытали, ломая кости одну за другой, пока он не согласился отречься от всего, во что верил. А потому, что не мог смотреть, как гибнут невинные. Или потому, что сошёл с ума от вида того, что творили демоны, и его мозг сломался, и в сломанном мозгу родилась мысль: «Если нельзя победить зло — стань злом и уничтожай его изнутри». Или потому, что его предали — те, кого он защищал, те, ради кого он шёл на смерть, те, кто называл его героем, пока он был жив, а как только он упал, отвернулись и сделали вид, что не знают его, потому что знать паладина, который перешёл на сторону врага, — это позор, а позор в Империи смывается только кровью, и чем больше крови, тем чище пятно. Эльфы не знают правды. Мы знаем только, что он не проиграл ни одной битвы. Ни одной. Семьдесят три сражения. Семьдесят три победы. И ни разу он не отступил, не сдался, не попросил пощады.
— Ни одной? — переспросил я, и мой голос прозвучал так, как звучит голос человека, который спрашивает врача: «Сколько мне осталось?» — и слышит в ответ «три дня», но надеется, что врач ошибся, и на самом деле ему осталось как минимум неделя, и за эту неделю можно успеть сделать что-то важное, например, сказать «прости» тем, кого обидел, или «спасибо» тем, кто помог, или просто посидеть на крыльце и посмотреть на закат, который, как оказывается, бывает красивым даже зимой, когда небо серое и кажется, что солнце никогда не выйдет из-за туч.
— Ни одной, — подтвердила Эллана, и в её голосе не было ужаса — было только спокойное, холодное знание, как у человека, который читает книгу, где на каждой странице написано одно и то же: «И умерли все, кто сражался против него, и никто не спасся, даже те, кто бежал, даже те, кто спрятался, даже те, кто молился драконам, потому что драконы, как известно, не слышат молитв тех, кто уже обречён, и слушают только тех, кто ещё может выиграть битву, а выиграть битву против Кшиша нельзя — можно только проиграть её с честью, и то, если повезёт.
Я посмотрел на свои руки — мозолистые, обожжённые, с чёрными полосками въевшейся копоти, которые не смывались даже святой водой, потому что святая вода, как я заметил, вообще плохо смывает грязь — она только пахнет ладаном и оставляет на коже белые разводы, похожие на следы от ожогов. Я сжал пальцы в кулак и посмотрел на Эллану, на Изабель, на сэра Альбериха, который стоял в тени дерева и перебирал чётки, хотя никогда не был религиозным, и чётки эти были просто для успокоения.
— Всегда есть первый раз, — сказал я, и мой голос прозвучал ровно — так ровно, как звучит молот, когда он падает на наковальню, и звон от этого удара разносится по всей кузнице, и все, кто внутри, вздрагивают, а те, кто снаружи, думают: «Что там случилось? Неужели кто-то ударил по металлу сильнее, чем обычно? Или это просто работа, и в ней нет ничего страшного, даже если удары громче, чем обычно?»
Эллана усмехнулась — не насмешливо, как в гномьем зале, а почти тепло, почти по-человечески, и в этой усмешке было что-то, чего я не видел у эльфов никогда: усталость. Не физическая усталость — эльфы не устают физически, они могут идти три дня без сна и не заметить этого, — а душевная, та, которая накапливается годами, десятилетиями, столетиями, и в конце концов эльф либо уходит в лес и становится деревом, либо сходит с ума и начинает делать такие вещи, о которых потом жалеют все, кто остался в живых, включая его самого, если он ещё способен жалеть о чём-то, кроме того, что не умер раньше.
— Ты это серьёзно? — спросила она, и в её голосе прозвучало что-то похожее на надежду — такая маленькая, хрупкая, что я боялся дышать, чтобы не разбить её неосторожным движением.
— Кузнец, который не верит в своё железо, — плохой кузнец, — ответил я, и я улыбнулся — не широко, не радостно, а так, как улыбается человек, который понимает, что скоро, возможно, умрёт, но не хочет, чтобы те, кто останется, помнили его испуганное лицо, потому что испуганные лица забываются быстро, а улыбки помнятся дольше, особенно если умирающий улыбался не потому, что ему было весело, а потому, что он не хотел пугать других. — А я — хороший. Или, по крайней мере, пытаюсь им быть. Пытаюсь каждый день, каждый час, каждую минуту. Иногда у меня получается. Иногда — нет. Но я не перестаю пытаться. Даже когда знаю, что впереди — полководец, который не проиграл ни одной битвы. Даже когда чувствую, как звезда в груди пульсирует быстрее, потому что она тоже боится, хотя гномы говорят, что она не умеет бояться. Даже когда смотрю на свои руки и понимаю, что они слишком короткие, чтобы достать до горла такого врага, а молот слишком тяжёлый, чтобы успеть замахнуться, прежде чем он разорвёт меня на части. Я всё равно буду пытаться. Потому что если я перестану — я умру. Не от его клинка — от своей собственной трусости. А умереть от трусости страшнее, чем умереть в бою, потому что в бою ты хотя бы можешь сказать: «Я сражался», а от трусости ты просто лежишь и думаешь: «Как же я жалок».
Эллана покачала головой — медленно, как качает ветвями дерево, которое уже знает, что его срубят завтра, но сегодня ещё хочет почувствовать солнце, и ветер, и прикосновение дождя, который смоет пыль с его листьев, и это прикосновение будет последним, но оно будет, и это уже что-то.
— Ты сумасшедший, кузнец, — сказала она, и в её голосе не было насмешки — было что-то, что я не мог определить, потому что не знал эльфов, не понимал их, не чувствовал их так, как чувствовал металл, но это что-то грело, как греет тепло от горна в холодный зимний вечер, когда ты сидишь в кузнице, снаружи воет ветер, а внутри — тишина, и ты слышишь, как угли потрескивают, и думаешь: «Может быть, завтра будет лучше, чем сегодня». — Но ты мне нравишься. Ты не похож на других людей. Ты не похож даже на себя — судя по тому, что я о тебе слышала, ты должен был умереть ещё в своей деревне, когда пришли демоны. Но ты не умер. Ты взял кочергу и пошёл бить демона. Потому что не умеешь сдаваться. Или потому, что не знаешь, что сдаваться можно, что это нормально, что это по-человечески, и никто не осудит тебя за страх. Ты просто... делаешь. Идёшь вперёд. Бьёшь молотом. Закрываешь собой леди. Вживляешь в себя проклятие, потому что надо. Прижигаешь раны эльфийской княжне, потому что она встала между тобой и демоном. Ты делаешь всё это, и я не понимаю, откуда у тебя берутся силы. Ты же просто человек. Простой человек. Из простой деревни. С простой жизнью, которая закончилась в тот день, когда демоны сожгли твой дом. Откуда у тебя силы?
— Оттуда же, откуда у вас, эльфов, — ваша магия, — ответил я. — Оттуда, где живёт то, что нельзя объяснить словами. У вас это называется «связь с лесом». У меня это называется «связь с молотом». Мы оба не знаем, как это работает. Но это работает. И когда оно перестанет работать — мы умрём. А пока работает — мы идём.
Она долго смотрела на меня — так долго, что я начал чувствовать себя неловко, как будто на меня смотрит не женщина, а весь лес, все его деревья, все его животные, все его корни, и они решают, стоит ли меня убивать прямо сейчас или подождать до вечера, когда станет темнее и удобнее прятать тело. Потом она отвернулась и пошла дальше, и я пошёл за ней, и молот мой был тяжёлым за поясом, и звезда в груди пульсировала, как второе сердце, и я чувствовал, что это второе сердце — моё проклятие, моя ноша, мой страх, моя надежда, — бьётся в такт с первым, и они вместе гонят кровь по моим жилам, туда, где скоро состоится битва, и в этой битве, возможно, я умру, но умру не трусом, а тем, кем я был всю свою жизнь — кузнецом, который не умеет сдаваться, даже когда проигрыш неизбежен.
К вечеру того же дня мы вышли к эльфийскому стойбищу — это был не город, даже не деревня, а просто несколько шатров, сплетённых из живых веток, которые, казалось, продолжали расти даже после того, как их срезали и переплели между собой; из срезов сочилась прозрачная, пахнущая мёдом смола, и в этой смоле, как в янтаре, застывали мелкие насекомые — комары, мошки, какие-то жучки с ярко-зелёными спинками, которые, наверное, думали, что смола — это вода, и пытались пить, а смола затягивала их внутрь, и они умирали счастливыми, потому что последнее, что они чувствовали, был запах мёда и тепло, которое становилось всё горячее и горячее, пока не сжигало их изнутри. В центре стойбища горел костёр — не обычный, не из дров, а магический, из кристаллов, которые светились голубым, как кристаллы Иррила в горах, и от этого света у меня заболели глаза, потому что я смотрел слишком долго, хотя знал, что на магический огонь нельзя смотреть — он смотрит в ответ и оставляет на сетчатке следы, которые не проходят до самой смерти, и ты потом всю жизнь видишь перед собой голубые пятна, даже когда закрываешь глаза, даже когда спишь, даже когда уже умер и тело твоё гниёт в земле, а душа — если у кузнецов есть душа — парит где-то в небе и видит те же голубые пятна, которые когда-то оставил в её глазах эльфийский костёр.
Вокруг костра сидели эльфы — молодые, с луками за спинами, с колчанами, полными стрел с наконечниками из того же металла, что и Слеза Дракона, или, по крайней мере, очень похожего на него; их глаза смотрели на нас без враждебности, но и без дружелюбия — они смотрели так, как смотрит лес, когда ты входишь в него в первый раз: оценивающе, холодно, без намёка на то, что тебя здесь ждут или хотя бы не против твоего присутствия.
— Эллана, — сказал один из них, поднимаясь с земли, и я заметил, что он поднялся без помощи рук — просто распрямил ноги и встал, как встаёт трава, когда ветер стихает, — плавно, естественно, без усилий. — Зачем ты привела сюда людей? Ты знаешь, что лес не любит людей. Люди рубят лес, жгут лес, строят из леса дома, в которых живут, не думая о том, что дом — это чьё-то тело, и когда ты рубишь дерево, чтобы построить себе избу, ты убиваешь того, кто жил здесь двести, триста, пятьсот лет, и у тебя даже нет в этом дом алтаря, чтобы молиться духам убитых деревьев — ты просто живёшь в их трупах и не чувствуешь ничего, кроме тепла, которое дают дрова, сожжённые в печи.
— Изабель — моя союзница, Тарлин, — ответила Эллана, и в её голосе прозвучала сталь — та самая, которую я слышал в гномьем зале, когда она торговалась о големах, — холодная, острая, не допускающая возражений. — Она идёт к Лунным костям, чтобы закрыть разлом. Не ради славы — славы ей уже не нужно, её слава сгорела вместе с её королевством. Не ради денег — деньги кончились ещё в прошлом месяце, когда у неё увели последних солдат. А потому, что если она не закроет разлом, демоны придут в ваш лес, сожгут ваши деревья, вырежут ваши корни и заставят ваши души гнить в земле до тех пор, пока от вас не останется даже памяти, потому что демоны питаются памятью, и чем больше памяти они съедят, тем сильнее станут, а когда они съедят всю память мира — мир исчезнет, как исчезает свеча, когда догорает фитиль.
— Люди не могут закрыть разлом, — сказал Тарлин, и его голос был спокоен — таким спокойным может быть только голос человека, который уверен в своей правоте и не собирается сдаваться, даже если ему приведут сто доказательств обратного, потому что уверенность в своей правоте не зависит от доказательств — она зависит от упрямства, а у эльфов упрямства не меньше, чем у гномов, просто оно выглядит иначе: у гномов оно железное, грубое, а у эльфов — древесное, гибкое, но ломается оно не легче, чем железо, а иногда и тяжелее, потому что дерево гнётся, но не ломается, а железо ломается сразу, если перегнуть. — У них нет магии. У людей вообще нет магии, кроме той, которую они воруют у других народов — у эльфов, у гномов, у драконов. Они не умеют создавать — только разрушать, переделывать, красть. Как они закроют разлом? Кинь туда своего кузнеца? Или, может быть, его молот?
— У них есть Слеза Дракона, — сказала Эллана, и от этих слов Тарлин замер — не вздрогнул, не побледнел, не сделал шаг назад, а просто замер, как замирает дерево, когда в него вонзается топор, и оно ещё не упало, но уже знает, что скоро упадёт, и в этом предсмертном замирании есть что-то величественное и страшное одновременно. — И кузнец, который убил демона кочергой.
Тарлин медленно перевёл взгляд на меня, и я почувствовал на себе тяжесть его глаз — такую тяжесть, будто на мои плечи положили мешок песка, и я должен был нести его, не сгибаясь, потому что если согнусь — песок просыплется, и все увидят, что я не такой сильный, как хотел бы казаться.
— Этот? — спросил он, и в его голосе прозвучало презрение — такое же древнее, как его лес, такое же холодное, как его костёр, такое же естественное, как дыхание, потому что эльфы презирают людей не потому, что люди хуже, а потому, что люди другие, а всё другое в эльфийском мире либо враг, либо еда, либо то, что можно игнорировать до тех пор, пока оно не исчезнет само собой, как исчезают все проблемы, если не обращать на них внимания достаточно долго. — Он выглядит как обычный крестьянин. Грязный. Немытый. Небритый. С руками, которые пахнут дымом и углём. И пахнет от него железом и страхом. Я чую страх за версту. У него его много. Слишком много для воина. Слишком мало для героя.
— А ты пахнешь гнилью, — сказал я, и тишина после моих слов стала абсолютной — такой абсолютной, какой, наверное, была тишина в первый день творения, когда ещё не было ни звука, ни света, ни даже того, кто мог бы сказать: «Да будет свет», потому что некому было сказать, и нечего было освещать, и не было даже темноты, чтобы свет мог с ней бороться, была только пустота, и в этой пустоте не было даже одиночества, потому что одиночество — это когда ты один, а пустота — это когда нет даже тебя.
Эльфы не двигались. Даже костёр, казалось, перестал трещать, и голубые кристаллы в нём замерли, как замерзает вода в луже, когда ударяет мороз, и ты видишь, как на глазах образуется ледяная корка, тонкая, хрупкая, но уже не вода, а что-то другое, что можно сломать пальцем, но если сломаешь — порежешься, потому что лёд острый и не прощает тех, кто вмешивается в его превращение из жидкости в твёрдость.
— Что ты сказал? — прошептал Тарлин, и в его шёпоте слышалась угроза — такая же древняя, как лес, в котором он родился, такая же холодная, как его глаза, которые смотрели на меня из-под белых, почти прозрачных бровей, и в этих глазах не было ни злобы, ни гнева, ни даже обиды — было только изумление, изумление человека, который не ожидал, что грязный крестьянин с молотом за поясом посмеет сказать ему в лицо то, что не сказали бы даже короли, потому что короли умнее крестьян и знают, что эльфов нельзя оскорблять безнаказанно — эльфы помнят обиду дольше, чем живут королевства, и мстят за неё так, что враги предпочитают сразу умереть, чтобы не видеть, что с ними сделают.
— Ты пахнешь гнилью, — повторил я, и мой голос был спокоен — таким спокойным может быть только голос человека, который уже всё проиграл и больше ничего не боится, потому что бояться нечего, когда у тебя в груди пульсирует проклятие, которое может взорваться в любую секунду, и ты понимаешь, что самая страшная смерть — это не смерть от демонского клинка, а смерть от сомнения, когда звезда чувствует твой страх и говорит: «Ты не веришь в победу — значит, ты предатель», — и взрывается, и от тебя остаётся только пятно на земле, которое дождь смоет через три дня, и никто даже не вспомнит твоего имени, потому что пятна не имеют имён. — Не снаружи — внутри. Ты гниёшь изнутри, Тарлин. Ты боишься — боишься, что демоны придут в твой лес и сожгут его дотла, как сожгли мою деревню. Ты боишься, что твои стрелы, которые ты точил сто лет, не пробьют их шкуру, потому что демоны эволюционируют быстрее, чем ты точишь стрелы, и то, что работало год назад, сегодня уже бесполезно. Ты боишься, что ты такой же гнилой, как деревья, которые гниют на корню, потому что никто не срубил их вовремя, и теперь они стоят, чёрные, мёртвые, полные червей, и заражают всё вокруг, и скоро весь лес станет таким же чёрным, мёртвым, полным червей, и ты сам станешь одним из этих деревьев, потому что ты — часть леса, а лес гниёт.
Тарлин медленно подошёл ко мне — так медленно, как подходит кошка к мыши, которая притворяется мёртвой, но кошка знает, что мышь не мёртвая, она просто боится, и этот страх делает её неподвижной, и её неподвижность кажется безопасной, но на самом деле это самая опасная поза, потому что когда мышь перестаёт бояться, она бросается на кошку, и кошка вскрикивает от неожиданности, и мышь убегает, и кошка остаётся ни с чем, только с царапиной на носу и с чувством, что она, кошка, сама виновата, что поверила в неподвижность. Он был выше меня на голову — стройный, тонкий, как ветка, которую согнуло ветром, но не сломало, и она всё ещё держится, потому что не знает, как упасть, и боится, что упав, она никогда уже не поднимется. Его лицо было белым, как берёзовая кора, и на этом белом лице горели глаза — чёрные, глубокие, без единого проблеска света, как два колодца, в которые упали все звёзды и погасли, потому что в колодце темно всегда, даже в полдень, когда солнце светит прямо в него, свет не достигает дна, потому что дна нет, или есть, но до него слишком далеко, и ты никогда не узнаешь, что там, внизу, потому что спускаться туда — значит умереть, даже если ты эльф, а эльфы, как известно, не умирают от падения в колодец — они умирают от того, что видят на дне.
— Ты, человек, — сказал он тихо, и его голос был таким же чёрным, как глаза, — таким же глубоким, как колодец, и таким же пустым, как выжженное поле. — Если бы у меня было разрешение королевы, я бы всадил стрелу тебе в горло прямо сейчас. Не потому, что ты оскорбил меня — оскорбления эльфы смывают кровью, и чем больше крови, тем быстрее смывается обида, и я не привык ждать, когда она пройдёт сама собой. А потому, что ты опасен. Ты говоришь то, что думаешь. Ты не боишься смерти — или боишься, но не показываешь этого. Ты смотришь на эльфа как на равного — не снизу вверх, не сверху вниз, а прямо, в глаза, как смотрят только те, кто не знает, что эльфы старше, сильнее и лучше в любом деле, за которое берутся. Такие люди, как ты, разжигают войны. Не потому, что хотят войны. А потому, что своим примером показывают другим, что можно быть другим, что можно не бояться, что можно смотреть в глаза страху и не отводить взгляд. А когда люди перестают бояться — они перестают подчиняться. А когда они перестают подчиняться — они начинают убивать. Сначала эльфов. Потом гномов. Потом драконов. Потом друг друга. И тогда наступает Бездна. Настоящая. Та, которая внутри, а не та, из которой приходят демоны.
— А если бы у меня был молот в руке, а не за поясом, — ответил я, и я посмотрел ему в глаза — прямо, не отводя взгляда, хотя мне было страшно, так страшно, что коленки дрожали, и руки дрожали, и звезда в груди пульсировала так быстро, что казалось, сейчас она взорвётся от одного только страха, но я держался, потому что если я сейчас отведу взгляд, он подумает, что я слаб, а слабых в этом мире не любят — слабых убивают, слабых презирают, слабых предают, и чтобы выжить, нужно быть сильным, или притворяться сильным, пока не станешь им по-настоящему, или хотя бы пока не умрёшь, но умрёшь с поднятой головой, а не с опущенной, и это уже что-то. — Я бы разбил твои колени, чтобы ты больше не мог стоять. Не потому, что я злой — я не злой, я просто кузнец, и я ломаю железо, когда оно не поддаётся, а твои колени, Тарлин, — это железо, которое поддаётся слишком легко, потому что ты давно уже согнулся, но не хочешь этого признавать, и стоишь прямо по привычке, а не потому, что у тебя есть для этого силы. Но у меня нет молота. Он у костра. А твой лук — у тебя в руках. И стрелы твои — в колчане. И ты можешь убить меня, пока я буду идти за своим молотом. Так что, может быть, не будем мериться тем, чего нет? Может, просто сядем и поговорим, как разумные существа? У нас есть общий враг — демоны. У нас есть общая цель — закрыть разлом. У нас есть общая проблема — мы друг друга не знаем, не доверяем, не понимаем. Но это не значит, что мы должны убивать друг друга до того, как встретимся с настоящим врагом. Врагов и так много. Не надо добавлять к ним ещё и тех, кто может стать союзником.
Тарлин замер — так замирает лучник, когда целится в движущуюся мишень и боится промахнуться, потому что промах — это не просто потеря стрелы, это потеря лица, а потеря лица для эльфа хуже смерти, потому что смерть — это конец, а лицо — это начало, и если ты теряешь лицо, ты теряешь начало, и всё, что было до этого, обесценивается, как обесценивается медь, когда находят золото, и никто не хочет брать медь, даже если золота у них нет, потому что медь — это для бедных, а бедные в этом мире никому не нужны, даже тем, кто беднее их, потому что бедность заразна, и никто не хочет подхватить её, как болезнь, от которой нет лекарства.
Потом... он улыбнулся. Не широко, не дружелюбно, не по-человечески — эльфы не умеют улыбаться по-человечески, у них улыбка — это не расслабление лица, а его напряжение, когда уголки губ поднимаются вверх, а глаза становятся ещё более пустыми, и в этой пустоте ты видишь себя — не таким, какой ты есть, а таким, каким ты мог бы быть, если бы родился эльфом и жил в лесу пятьсот лет и видел, как умирают все, кого ты любишь, и как вырастают новые деревья на их могилах, и как эти деревья тоже умирают, и так до бесконечности, пока ты не перестанешь замечать смерть, потому что смерть для эльфа — это просто смена времён года, и в ней нет ничего страшного, кроме того, что зима длиннее, чем лето, а весны иногда не бывает вовсе, и тогда ты думаешь: «Может быть, это конец? Может быть, зима будет длиться вечно?»







