Песнь наковальни
Песнь наковальни

Полная версия

Песнь наковальни

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
6 из 14

Эллана смотрела на меня долго — так долго, что я начал считать про себя: один удар сердца, два удара сердца, десять, двадцать, пятьдесят. Её белые брови были подняты, её пустые глаза — расширены, её губы — сжаты в тонкую линию, и на этой линии не было ни усмешки, ни насмешки, ни даже улыбки — было напряжение человека, который видит нечто необычное и пытается понять, что именно: безумие, глупость, отвагу или всё вместе.

— Ты сумасшедший, — сказала она наконец, и её голос был тихим, как тишина в горах перед обвалом, когда даже ветер замирает, потому что чует беду, но не знает, с какой стороны она придёт. — Ты сумасшедший, кузнец. Нормальный человек — даже нормальный солдат, привыкший к смерти, даже нормальный рыцарь, который каждый день смотрит в лицо опасности и не моргает, — не согласился бы на такое. Трое из четырёх заложников умирают в первый месяц. Умирают не от взрыва — взрыв быстр и почти безболезнен, если не считать того, что от тебя ничего не остаётся, даже имени. Умирают от страха. Звезда Торгаля чувствует страх. Она чувствует сомнение. Она чувствует усталость. И в тот момент, когда ты думаешь: «А может, она не взорвётся?» — она взрывается. Потому что само сомнение — это детонатор. Трое из четырёх. Ты понимаешь, что такое трое из четырёх? Это значит, что ты можешь умереть. Это значит, что ты, скорее всего, умрёшь. Это значит, что ты, вероятнее всего, лежишь сейчас на стене этого зала, смотришь на нас пустыми глазницами и думаешь: «Зачем я согласился? Зачем я сказал это? Зачем я не промолчал?»

— Трое из четырёх, — повторил я, и я попытался улыбнуться, но мои губы не слушались — они дрожали, и улыбка получилась кривой, как покосившийся забор в деревне, которую сожгли демоны, и от того забора остались только обгоревшие столбы, торчащие в небо, как пальцы мёртвого великана. — Значит, один выживает. Почему я не могу быть этим одним? Почему вы все так уверены, что я умру? Вы меня не знаете. Вы не видели, как я работаю. Вы не видели, как я бил демона кочергой, когда у меня не было ни меча, ни молитвы, ни магии — только железо и злость. Вы не знаете, что я ковал клинки для соседей, когда у меня не было ни угля, ни стали, только ржавые обломки старых плугов и вера в то, что из этого можно сделать что-то полезное. Я выживал там, где другие умирали. Я выживу и здесь.

— Ты думаешь, ты этот один? — переспросила Эллана, и в её голосе прозвучало не уважение, а сомнение — такое же тяжелое, как её эльфийское происхождение, которое, наверное, тяготило её здесь, среди гномов, которые не любят эльфов, а эльфы не любят гномов, и только война и нужда заставляют их сидеть за одним столом и торговаться о заложниках, о големах, о том, кому достанется Слеза Дракона, когда всё закончится и мир снова станет миром.

Я посмотрел на свой молот. Он висел за поясом — тяжёлый, обожжённый кровью демонов, копотью пожаров и ещё чем-то, что я не мог назвать, но что чувствовал всей своей кожей, когда брал его в руки: связью, нитью, памятью, которая жила в железе и передавалась от рукояти к моим ладоням, от моих ладоней к моему сердцу, от моего сердца к моим словам.

— Я кузнец, — сказал я, и мой голос стал твёрдым, как сталь, которую я ковал двадцать лет, — и я не знаю, выживу ли я. Я не знаю, вернётся ли леди Изабель через месяц, чтобы забрать меня отсюда. Я не знаю, не взорвётся ли ваша Звезда в тот самый момент, когда я чихну не вовремя, или кашляну, или просто подумаю о чём-то, что покажется ей изменой. Я ничего не знаю. Но я знаю одно: если я сейчас скажу «нет», если я отступлюсь, если я скажу Изабель: «Миледи, найдите другого заложника, я не хочу умирать», — я буду мёртв уже сейчас. Не телом. Душой. А душой умирать страшнее, чем телом, потому что тело можно похоронить, поставить на нём памятник, выплакать над ним все слёзы, а потом забыть и жить дальше. А душу нельзя похоронить. Она будет сидеть внутри тебя и гнить, гнить, гнить, пока от тебя не останется только пустая оболочка, которая ест, пьёт, спит, но не живёт. Я не хочу так. Я лучше умру сразу, чем буду умирать всю жизнь по кусочкам.

— Мы согласны, — сказал Гарм, и его голос перекрыл все шёпоты, все вздохи, все сомнения. — Кузнец пойдёт с нами в Кузницу Клятв сегодня же, до того как сядет солнце — или то, что заменяет солнце под горой, потому что у нас нет солнца, у нас только кристаллы, которые светят ровно и холодно, не давая тепла, но давая свет, необходимый для работы. Леди Изабель получит големов — не три сотни, но пятьдесят, как мы и предлагали, плюс двадцать огнестрелов и один отряд Каменных Стражей, которые будут при ней до тех пор, пока она не вернётся в Торгаль с артефактом. А если она не вернётся через месяц — мы взорвём его к чертям. Ко всем чертям, включая тех, которые ещё не родились, и тех, которые уже умерли, но продолжают мучить живых. Честная сделка. Выгодная сделка. Сделка, о которой вы будете вспоминать всю оставшуюся жизнь, даже если эта жизнь будет очень короткой.

Изабель сжала кулаки так сильно, что я услышал хруст — хруст суставов, хруст чешуек, хруст костей, которые, наверное, трещали под тяжестью её гнева, её отчаяния, её бессилия. Чешуйки на её руках засветились ярче — золотым, жёлтым, почти оранжевым светом, как свет заката, когда солнце садится в море и кажется, что вода горит, и в этом свете я увидел её лицо — не усталое, не бледное, а яростное, такое яростное, каким оно, наверное, было, когда она убивала демонов, когда она узнала о пленении мужа, когда она решила идти на север одна, без армии, без поддержки, без надежды — только с горсткой верных солдат и с проклятием, которое медленно превращало её в дракона, и она не знала, что хуже: умереть от демонского клинка или превратиться в чудовище, которое убьёт всех, кто любит.

— Если с ним что-то случится, — сказала она тихо, очень тихо, и в этой тишине — такой же холодной, как голубой свет кристаллов, такой же красной, как свет рун на железной двери, такой же чёрной, как глаза Гарма, когда он смотрел на неё с усмешкой, — прозвучала такая угроза, от которой даже старые гномы, видавшие всё на свете, поёжились, и даже черепа в стене, казалось, попытались отодвинуться подальше, хотя им некуда было отодвигаться, потому что стена есть стена, и череп есть череп, и если ты уже мёртв, ты не можешь бояться, но эти черепа, наверное, боялись — боялись так, как могут бояться только те, кто уже умер, но ещё помнит, что такое страх, и эта память живёт в их пустых глазницах, как живёт эхо в пустом зале, когда уже никто не говорит, но звук всё равно есть, потому что стены помнят. — Если с ним что-то случится — если он умрёт, если он сойдёт с ума, если он потеряет руку или глаз, или просто перестанет быть тем человеком, который закрыл меня от копья своим телом, — я лично вернусь в эту гору, перебью всех ваших големов, растоплю ваши кристаллы, сожгу ваши бороды, а последним, кого я убью, будете вы, Гарм Железная Рука. Вы и ваши железные игрушки. Я скормлю ваши кости демонам, а ваши черепа поставлю на стены Серебряного города, чтобы все знали: с королевой Изабель шутки плохи. Даже когда у неё нет королевства. Даже когда у неё нет армии. Даже когда у неё есть только кузнец с молотом и горстка солдат, которые не умеют побеждать, но умеют умирать.

Гарм поднял бровь — только одну, потому что вторую, наверное, сожгли в той самой битве, в которой он потерял свою настоящую руку и приобрёл железную, и на месте сожжённой брови рос кривой, белый шрам, похожий на след от удара плетью. «Угрозы?» — спросил он, и в его голосе не было страха — была лишь усталая, привычная насмешка человека, который слышал угрозы от королей, от эльфийских князей, от драконов, от демонов и от простых солдат, которые не знали, с кем имеют дело, и думали, что гномов можно запугать громкими словами.

— Обещание, — ответила Изабель, и она повернулась ко мне — резко, как поворачивается меч в руке уставшего фехтовальщика, который знает, что если он сейчас не убьёт врага, то умрёт сам, но у него больше нет сил даже для одного удара. — Прости меня, Михель. Я не должна была втягивать тебя в эту войну. Я не должна была брать тебя с собой, когда ты лежал на сырой земле с запёкшимися губами и с молотом, который ты сжимал даже в беспамятстве, потому что не мог его отпустить. Я не должна была позволять тебе идти за мной. Я — проклятая, Михель. Все, кто идёт за мной, умирают. Мой муж. Мои генералы. Мои рыцари. Ты будешь следующим. Я знаю это. Я всегда это знала. Но я всё равно надеялась, что на этот раз будет по-другому. Что боги, если они существуют, сжалятся надо мной хотя бы один раз. Что Дракон, если он не спит, посмотрит в мою сторону и скажет: «Довольно, Изабель, ты достаточно страдала, я дам тебе этого кузнеца, пусть он останется жив, пусть он будет твоим напоминанием о том, что мир состоит не только из пепла и крови». Но боги молчат. Дракон спит. Или его нет. Или он есть, но ему всё равно. А мне не всё равно. Но это ничего не меняет.

— Не извиняйтесь, миледи, — сказал я, и я сжал рукоять молота так сильно, что мои костяшки побелели, как черепа в стене, но черепа были мёртвыми, а мои кости — живыми, и в этой жизни было что-то, что не давало мне упасть, не давало мне сломаться, не давало мне заплакать, хотя мне очень хотелось заплакать, потому что я никогда не был героем — я был кузнецом, и герои, наверное, не плачут, а кузнецы плачут, когда обжигают руки, когда раскалённый уголь падает на ногу, когда ломается самый любимый молот, которым ты ковал двадцать лет и который знает твою руку лучше, чем ты сам. — Вы не втягивали меня. Я сам пошёл. Я сам встал с земли, когда вы плюнули мне в лицо, и пошёл за вами. Я сам взял молот, когда вы разрубили демона пополам, и пошёл за вами в Лисьи Норы. Я сам сказал «да», когда вы спросили, пойду ли я с вами к гномам. Я сам вызвался в заложники, когда Гарм спросил, кто будет платить за вашу свободу. Я сам. Всё сам. Вы не виноваты. Не в чем винить. Не из-за чего просить прощения.

— Сам, — повторила Изабель, и её губы дрогнули — не в улыбке, нет, в чём-то другом, в том, что бывает у людей, когда они хотят заплакать, но не могут, потому что слёзы кончились, выплаканы все до последней, и осталась только сухая, горячая пустота, которая жжёт изнутри хуже, чем любой огонь. — Ты сам, Михель. Ты всегда сам. Наверное, поэтому ты ещё жив. Те, кто ждёт, когда за них решат другие, умирают первыми. А ты решаешь сам. И поэтому ты — последний. Последний, кто идёт за мной. Последний, кого я могу потерять.

Она повернулась и пошла к выходу, не попрощавшись с советом, не взглянув на гномов, не кивнув Эллане. Она просто пошла — устало, тяжело, как ходят люди, которые несут на своих плечах груз, слишком тяжёлый для одного человека, но нести больше некому, и если они упадут, груз упадёт вместе с ними, и тогда уже никто не поднимет его, потому что груз слишком велик даже для десяти человек, а для одного — тем более.

Гарм посмотрел на меня, и в его чёрных глазах мелькнуло что-то похожее на уважение — такое же редкое, как хороший клинок в руках плохого солдата. «Идём, кузнец, — сказал он, и его голос был тише, чем обычно, и в этой тишине не было угрозы — была усталость человека, который видел слишком много заложников, слишком много Звёзд, слишком много взрывов и слишком много пустых глазниц, которые теперь смотрели со стен этого зала и ждали, когда он приведёт нового — того, кто станет следующим. — Пора в Кузницу Клятв. Не бойся. Это быстро. И почти не больно. По крайней мере, первые несколько секунд».

Я пошёл за ним, и мои ноги были тяжёлыми, как чугунные гири, которые вешают на ноги утопленникам, чтобы они не всплыли, чтобы лежали на дне и гнили, не тревожа живых своим видом. Я шёл и думал о бабушке, о её словах, о том, что самое страшное — не смерть, а то, что ты мог сделать больше, но не сделал. И я надеялся, что сделал достаточно. Что моей жизни — моей короткой, грязной, нелепой жизни кузнеца из сожжённой деревни — хватит, чтобы Изабель добралась до гномов, получила големов, разбила демонов и, может быть, вернула своего мужа, или не вернула, но хотя бы отомстила за него, а потом, через много лет, когда всё закончится, она вспомнит того самого кузнеца, который согласился на Звезду Торгаля, потому что не умел говорить «нет», когда речь шла о том, чтобы защитить тех, кто слабее. Или тех, кто просто оказался рядом. Или тех, кто плюнул ему в лицо, когда он не мог говорить. Или тех, кто назвал его своим кузнецом, хотя он был просто крестьянином с молотом.

Я шёл и сжимал молот. И не смотрел на черепа в стене. Потому что если я посмотрю на них, я увижу своё будущее. А своё будущее я предпочитал не знать. Будущее — это то, что случается, когда ты занят другими делами. Например, когда ты куёшь железо. Или когда ты закрываешь кого-то от копья своим телом. Или когда ты идёшь в Кузницу Клятв, чтобы вживить в своё тело проклятие, которое может убить тебя в любой момент, если ты перестанешь верить в то, что вернёшься.

А я верил. Я должен был верить. Потому что если я перестану верить — звезда взорвётся. И тогда от меня не останется даже черепа для стены. Останется только пятно на камне и воспоминание в голове у Гарма: «А был тут один кузнец. Согласился на Звезду. Не выдержал. Взорвался. Жалко. Хороший был кузнец. Кочергой демона убил».

— Мы идём, — сказал Гарм, открывая дверь в темноту.

И я пошёл.

ЛЕТОПИСЬ ОРДЕНА ГРИФОНА

(Фрагмент свитка CLXVI, написанный дрожащей рукой на обрывке пергамента, пропитанного жиром и копотью)

«Я, Годфри, старый летописец, который уже не верит в летописи, но всё ещё верит в перо, чернила и бумагу, потому что бумага терпит всё, даже правду, а правда, как известно, нуждается в бумаге больше, чем бумага нуждается в правде, — сегодня я пишу дрожащей рукой, потому что моя рука дрожит с тех пор, как мы вошли в Торгаль, и я понял, что горы — это не просто камни, а живые существа, и они смотрят на нас, оценивают нас и решают, оставить ли нас в живых или превратить в черепа для своих стен.

Кузнец ушёл с гномами. Его увели в Кузницу Клятв — туда, куда не пускают чужаков, даже если эти чужаки — послы эльфийских князей или вдовы королей. Я слышал его крики. Крики доносились из глубины горы — приглушённые толщей камня, но такие же человеческие, как мои собственные, как мои собственные крики, когда я пытаюсь заснуть, а перед глазами стоят лица тех, кого я не спас, кого не успел, кого не захотел спасать, потому что был слишком занят своими летописями, своими перьями, своими чернилами. Я не знаю, выживет ли он. Я надеюсь, что да. Я надеюсь, что вера в сталь сильнее веры в драконов, потому что сталь можно пощупать, сталь можно нагреть, сталь можно ударить молотом, и она зазвенит, и в этом звоне будет правда — не та правда, которую говорят священники с амвона, а та, которую чувствуют кузнецы в своих наковальнях, когда металл наконец поддаётся и принимает нужную форму, и ты понимаешь, что мир не так уж плох, если в нём есть что-то, что можно изменить ударом молота.

Эльфийская княжна, которая сидит в Торгале уже третий год, — странная женщина. Она не похожа на других эльфов, которых я видел в своей жизни: в ней нет той надменной печали, которая делает эльфов красивыми, как статуи, и холодными, как лёд, и далёкими, как звёзды. В ней есть что-то гномье — жестокость, расчётливость, умение торговаться так, что ты отдаёшь последнюю рубаху и думаешь, что это ты обманул, а тебя обманули ещё до того, как ты открыл рот. Когда она смотрела на кузнеца — на этого грязного, неотёсанного парня с продранными локтями и с молотом, который висит у пояса, как подвешенный к потолку мертвец, — я заметил в её глазах... сочувствие. Или не сочувствие — что-то другое, что-то похожее на узнавание. Наверное, она тоже когда-то кого-то потеряла. Или её заставили смотреть, как кто-то умирает, а она не могла помочь, потому что у неё не было молота, и не было веры, и не было ничего, кроме эльфийской красоты, которая в горах, среди гномов, стоит не больше, чем красивое перо в курятнике. Может быть, она видела в кузнеце того, кем была сама когда-то — отчаявшейся, но не сломленной, готовой продать себя в залог, лишь бы дать другим шанс на победу. А может быть, я просто старик, который видит то, чего нет, потому что ему хочется верить, что мир состоит не только из жестокости и торга, но и из чего-то ещё — из сочувствия, например, или из любви, или просто из обычного человеческого тепла, которое не даёт замёрзнуть, когда ты сидишь у костра посреди леса, а вокруг воют демоны, и ты не знаешь, будет ли завтрашний день, но почему-то всё равно засыпаешь, потому что устал бояться и решил, что если умрёшь, то хотя бы выспишься.

Завтра мы выходим к Лунным костям — так гномы называют перевал, который ведёт на равнину, туда, где демоны уже начали строить свою Бездну, вырывая ямы в земле и заливая их своей чёрной, вонючей магией, от которой трава умирает на корню, а вода становится кислой и жжётся, как кислота, если дотронуться до неё голой рукой. Гномы дали нам големов. Я видел их — огромных каменных тварей, ростом с двухэтажный дом, с глазами, горящими голубым светом, как кристаллы в стенах, и с руками, которые могут раздавить человека, как яблоко, не заметив этого. Големы двигаются как люди — не как куклы на нитях, не как марионетки, а как живые существа, которые дышат, думают, чувствуют, но не говорят. Я гладил одного по руке. Камень был тёплым — тёплым, как человеческая кожа, и под этим камнем я почувствовал пульс. Големы живут. Не так, как мы, но живут. И мне стало страшно. Потому что если камень может жить — значит, и мы можем умереть. Не просто перестать дышать, а превратиться в камень, в статую, в голема, который будет ходить и убивать, но не будет помнить, кем он был, кого любил, за что умер.

Странный мир, Годфри. Странный мир, где камень живёт, а люди умирают. Где кузнец становится заложником, а королева — просительницей. Где эльфы торгуются с гномами, а гномы вживляют в людей проклятия, и все называют это «честной сделкой», потому что другого слова нет, а если бы оно было, его бы, наверное, запретила церковь, как запрещает всё, что напоминает правду.

Я устал. Я старая, больная собака, которая уже не может бежать за обозом, но всё равно ковыляет, потому что если я остановлюсь, меня никто не подберёт — ни гномы, ни люди, ни эльфы, ни даже демоны, потому что демонам не нужна старая, тощая собака с больными пальцами и мутными глазами. Им нужно мясо помоложе. Пожевать посочнее. Прокричать погромче перед смертью.

Кузнец, если ты читаешь это когда-нибудь — я буду молиться за тебя. Не знаю кому. Может быть, Дракону. Может быть, твоему молоту. Может быть, самому себе. Но я буду молиться. Потому что если ты выживешь — это будет значить, что мир не безнадёжен. А если ты умрёшь — я запишу твоё имя в свои летописи. И пусть оно останется там навсегда, даже если сама Империя рассыплется в прах, а демоны сожрут все книги, а гномы переплавят все памятники на гвозди. Твоё имя останется. Потому что я его запомнил. А то, что запомнил летописец, не может исчезнуть, даже если сам летописец превратится в череп на стене.

Годфри. Рукой, которая уже не слушается. Пером, которое уже не пишет. Но я пишу. Пока могу. Пока есть что писать. Пока есть ради кого писать»


ИНТЕРЛЮДИЯ II: ЛЕСНОЙ ШЁПОТ

(Лесной Союз, город И'Шель. Девять дней после вторжения.)

Эльфы не спят — по крайней мере, так говорят люди, которые видели эльфов только на картинках или на поле боя, и никогда не проводили с ними ночь у костра, чтобы понять, что спят они, но сны их отличаются от человеческих так же сильно, как лесной ручей отличается от сточной канавы. Человек во сне видит себя — своё прошлое, свои страхи, свои желания; он ворочается, стонет, просыпается в холодном поту и долго не может понять, где он и кто он, потому что его сны — это комната без окон, в которой стены двигаются, когда на них смотришь. Эльф во сне видит лес — не свой лес, который растёт вокруг него, и даже не лес, в котором он родился, а тот самый первый лес, из которого вышли все деревья, тот лес, который был ещё до того, как драконы научились дышать огнём, и люди научились бояться темноты, и гномы научились ковать железо. Во сне эльф становится деревом — его ноги прорастают корнями в землю, его руки превращаются в ветви, его волосы шелестят листвой, и он слышит, как под землёй, в глубокой, непроглядной черноте, корни шепчутся друг с другом на языке, который нельзя перевести на человеческий, потому что в человеческом языке нет слов для того, что передают корни — только хруст, шорох, давящая тишина и чувство, что ты не один, что под тобой кто-то есть, кто-то древний, голодный и очень терпеливый.

Королева Алира стояла на балконе своего дворца — деревянного, вросшего в гигантский дуб, который помнил ещё времена, когда драконы пели миру колыбельные, а люди жили в пещерах, и эльфы спускались с небес на серебряных лианах, чтобы научить их разводить огонь и не сжигать себя. Дворец не был построен — он вырос из земли по воле эльфийских магов тысячу лет назад, и каждую ночь он слегка менял свою форму, подстраиваясь под дыхание леса, под настроение королевы, под ветер, который дул с востока; говорят, что в этом дворце нет двух одинаковых комнат, и если ты заблудишься в коридоре, то можешь идти по нему вечно и никогда не выйти к той же двери, потому что коридор будет расти вместе с твоим страхом, расширяться, сужаться, ветвиться, как корни дерева, которое хочет удержать добычу, чтобы переварить её медленно, по кусочкам, наслаждаясь каждым криком. Волосы Алиры были белыми, как берёзовая кора, которую стащили с дерева не дождавшись, когда она отпадёт сама; они спускались до пояса, и в них были вплетены живые цветы — белые, пахнущие мёдом и смертью, потому что цветы эти распускаются только раз в сто лет и увядают через три дня, и их увядание пахнет так же, как пахнет разложение старого тела в глубине болота, когда пузыри газа поднимаются на поверхность и лопаются с тихим, мокрым звуком. Её кожа была зелёной, как мох, который растёт на северной стороне старых дубов — не ярко-зелёной, а бледной, выцветшей, болезненной, как у растения, которое долго не видело солнца и начало гнить от корней к макушке. Её глаза были пустыми, как выжженное поле — без зрачков, без цвета, без единой искры жизни; в них можно было смотреть как в два глубоких колодца, и если смотреть долго, начинали казаться, что на дне этих колодцев что-то шевелится — не вода, не камни, а нечто живое и безглазое, что чувствует твой взгляд и медленно поднимается наверх, чтобы посмотреть на тебя в ответ.

Она не спала уже три ночи подряд — не потому, что не могла, а потому, что боялась закрывать глаза. Последний раз, когда она уснула, ей приснился огонь — не тот огонь, который жжёт дома и пожирает деревни, потому что такие пожары эльфы умеют останавливать, заставляя деревья расступаться перед пламенем, как расступается толпа перед королевским глашатаем. Ей снился другой огонь — тот, который жжёт корни, который проникает в землю, пробирается в самую глубину, туда, где лежат древние, забытые леса, погребённые под слоями глины, песка и времени, и жжёт их медленно, насквозь, от самого кончика самого тонкого корня до самой высокой ветки, которая когда-то касалась облаков, когда мир был молод и не знал слова «смерть». Ей снились демоны, которые не просто убивают — они переписывают реальность, как священники переписывают древние манускрипты, выскребая старые буквы и вписывая новые, чтобы никто не вспомнил, как было на самом деле; они заставляют деревья расти вниз, уходя корнями в небо, и ветвями в землю, и когда эльфы пытаются пройти сквозь такой лес, они проваливаются в кроны, запутываются в ветках, которые растут не вверх, а вниз, и умирают от удушья, потому что воздух в перевёрнутом лесу становится жидким и тяжёлым, как вода. Ей снилась вода, которая течёт вверх — по склонам холмов, по стволам деревьев, по волосам спящих эльфов, и когда она касается кожи, она не смачивает её, а выжигает, оставляя серые, безжизненные пятна, похожие на проказу, которая идёт изнутри и не лечится никакой магией, потому что магия Бездны всегда сильнее магии Света, когда Свет один, а Бездны — множество, и каждая демонская тварь носит в себе частицу той черноты, которая была до того, как драконы зажгли звёзды.

— Ваше величество, — раздался голос за спиной — тихий, почтительный, но в этой почтительности чувствовалась такая же дрожь, какая бывает в голосах людей, которые стоят на коленях перед палачом и просят не отрубать голову, а хотя бы задушить, потому что так быстрее и не так страшно. — Гонец из Торгаля. Он прибыл час назад, сменив трёх лошадей, и принёс вести, которые не терпят отлагательства.

Алира обернулась, и её платье зашелестело, как шелестят листья в лесу, когда по нему проходит не ветер, а нечто большее — дыхание самого леса, которое чувствуют только эльфы и иногда, в очень редкие ночи, люди с очень тонкой кожей и очень больными нервами. Перед ней стоял молодой эльф в зелёном плаще, расшитом серебряными листьями — каждые три дня он срывал их с дерева у входа во дворец и пришивал заново, потому что если листья не обновлять, они чернеют и начинают пахнуть гнилью, а запах гнили в присутствии королевы считается дурным тоном, за который могут вырвать язык, а могут и не вырвать — всё зависит от настроения Алиры, а её настроение в последние дни было таким же переменчивым, как погода в горах в сезон дождей, когда солнце светит, но дождь уже идёт, и ты не знаешь, что хуже: мокнуть под дождём или гореть под солнцем. Его лицо было спокойным — таким спокойным, каким может быть лицо человека, который научился не показывать эмоций, потому что любой страх, любая радость, любая надежда могут быть использованы против него; но его руки дрожали — мелко, противно, как дрожат листья осины на ветру, и эта дрожь была видна даже сквозь длинные рукава плаща, даже сквозь серебряные браслеты на запястьях, которые должны были успокаивать магией Порядка, но не успокаивали, потому что магия Порядка не действует на страх, порождённый знанием. Эльфы не дрожат — во всяком случае, так считают люди, которые видели эльфов только на гобеленах и в рыцарских романах, где эльфы всегда прекрасны, безмятежны и слегка надменны, как коты, которые наелись сметаны и теперь смотрят на мышей с высоты своего сытого величия. Если эльф дрожит — значит, случилось что-то настолько страшное, что даже тысячелетняя выдержка не спасает, и все их медитации, все их ритуалы, вся их вера в то, что лес защитит их от любой беды, рассыпаются в прах, как рассыпается старый гриб, если наступить на него ногой — легко, нечаянно, просто проходя мимо.

На страницу:
6 из 14