
Полная версия
Малаховку нельзя вернуть
Старые памятники сразу бросались в глаза. Узкие, темные, иногда совсем простые, иногда более основательные, но почти всегда без всякой попытки «украсить» смерть. Ни фотографий, ни венков, ни цветочных ваз, ни крестов. Только имена, даты, иногда несколько строк. На одних памятниках надписи были только на идише, на других — на идише и по-русски. Буквы казались Ладе одновременно красивыми и совершенно непроницаемыми. Она остановилась у одной старой плиты, почерневшей от времени, и, щурясь, попыталась разобрать хотя бы имя, но не смогла.
— Вы можете это прочесть? — спросила она.
Розенберг наклонился и всмотрелся.
— Могу. Я не уверен, что говорю правильно. Язык надо слышать с детства.
Лада кивнула. Он достал из кармана сложенный листок и развернул его. На листке были выписаны фамилии: Яблонские, Левинер. Он произнес их вслух не по-русски и не по-английски, а как-то между, осторожно примеряя звук к написанию. Лада повторила правильно, и он повторил за ней, чуть медленнее.
Они пошли между памятниками. Розенберг искал внимательно, без суеты. Иногда он останавливался у старых плит и сверял буквы с листком. Иногда проходил мимо, едва задержав взгляд. Лада сначала тоже вчитывалась в имена, но скоро почувствовала, что от множества чужих дат и фамилий у нее начинает мутиться в голове. На кладбище всегда так: сначала смотришь внимательно, потом имена и даты начинают сливаться, и остается только ощущение множества чужих жизней, закончившихся давно или недавно, — слишком большого множества, чтобы в него по-настоящему вникать.
Они нашли несколько Левиных, нашли Левинсона, какую-то семью Яблонер, но все было не то. Ни Яблонских, ни Левинеров, которых искал Розенберг, на кладбище не было.
Лада начала ждать его разочарования. Все-таки человек ехал в такую даль, поднимал архивы, искал семейные следы, повторял фамилии так, будто они значили для него что-то не только на бумаге. Но Розенберг только посмотрел на свой листок, провел пальцем по строчке и сказал спокойно:
— Значит, здесь их нет.
Сказал он это ровно, без вздоха, без досады. Лада удивилась. На его месте она, наверное, расстроилась бы. Он же выглядел человеком, который просто вычеркивает одну версию и идет дальше. Видимо, это действительно просто работа, ничего личного.
Они прошли еще немного, и тут Розенберг сам остановился у одной сравнительно новой могилы. На памятнике была маленькая овальная фотография, а у подножия

— Это странно, — сказал он.
— Что именно?
Он показал на фотографию и цветы.
— Здесь так не должно быть.
Лада посмотрела внимательнее.
— Почему?
— По традиции здесь не должно быть ни портретов, ни цветов.
— Ну, у нас в Советском Союзе все религии пообломали, — сказала Лада. — Государственный атеизм, как-никак. Люди многое забыли, стали делать как на обычных кладбищах. Наверное, новые могилы уже оформляли вперемешку.
— Наверное, — сказал он.
Он не спорил, но было видно, что эта деталь его задела.
Они пошли дальше. Старые памятники, новые плиты, надписи, которые Лада не могла читать, и его листок с фамилиями. Через некоторое время кладбище уперлось в стену. Стена была старая, позеленевшая, местами так густо поросшая мхом, что под ним уже и не поймешь — камень там, бетон или все вперемешку. Ладе она показалась почти живой — так давно стояла, так вросла в землю, в кусты, в тень. За этой стеной начиналась русская часть.
Переходить пришлось обходом. Никакой плавной границы между частями не было. Это Ладе почему-то понравилось: разделение здесь было не условное, а настоящее, старое, упрямое.
Русская часть сразу ударила в глаза своей привычностью. Овальные фотографии, кресты, искусственные цветы, где-то живые, где-то засохшие, лампадки, скамеечки, оградки, гранитные плиты поновее рядом с совсем скромными памятниками. Здесь все было понятнее, роднее, как ни странно.
— Вы думаете, ваши могли быть похоронены здесь? — спросила Лада.
— Не знаю, — сказал он. — Но иногда на кладбище можно найти не только родственников.
Он немного помолчал и добавил:
— Или след тех, кто когда-то был рядом.
Это прозвучало не совсем ясно. Лада вопросительно посмотрела на него, и он сам пояснил:
— Мне попадались намеки на то, что в Малаховке после революции был еврейский детский дом. Или школа-колония, что-то в этом роде. Я не знаю точного названия. Но если ребенок пропал из семьи, а потом оказался в русской среде, его след мог уйти совсем в другую сторону.
Лада шла рядом, глядя на знакомо-незнакомые русские памятники.
— Вы думаете, ребенка могли взять русские?
— А почему нет? — спросил он. — После гражданской войны все было разрушено. Люди терялись, дети исчезали, фамилии менялись. Если какой-то еврейский мальчик остался один, могла ли русская семья взять его к себе? Не официально. Просто взять?
— Наверное, могла, — пожала плечами Лада, — Тогда все могло быть. Сироты, полусироты, беспризорные, кто к кому прибился, кто кого пожалел. Если кто-то взял ребенка в дом, это могло и не записаться толком. А вы ищете кого-то конкретного?
— Вы знаете старые семьи в Малаховке? Те, которые жили здесь еще до революции?
Лада задумалась. В Малаховке когда-то было много старых дачных семей, но кто из них уцелел в ее памяти по-настоящему? Не просто фамилией, а домом, вещами, разговорами, запахом старой веранды, фотографиями в альбомах, дореволюционной мебелью. И почти сразу ей пришли в голову Суворовы.
— Была такая семья, Суворовы, — сказала она. — Друзья моих бабушки и деда. У них дом старый, красивый. Во всяком случае, был. Кажется, и сейчас стоит.
— Они могли знать что-нибудь о детском доме?
— Не знаю, — сказала Лада. — Я была ребенком. Мне про это никто не рассказывал. И про еврейского мальчика я точно ничего не слышала.
— А дом можно увидеть?
— Конечно.
Он кивнул, и разговор как будто сам собой оборвался. Больше он не возвращался ни к детдому, ни к мальчику, ни к русским семьям. Лада чувствовала себя совершенно бесполезной. Который час они бродят, ищут непонятно чего.
Они вышли за ворота кладбища, сели в машину и поехали обратно в поселок. На этот раз Розенберг почти не говорил, и Лада тоже молчала. Все, что надо было, он уже, кажется, выяснил. Или решил, что ему довольно.
Дом Суворовых она показала ему со стороны Советской улицы. На Полянку идти ей не хотелось. Даже мысль о той дорожке, о кустах, о сломанной ветке вызывала в теле неприятную внутреннюю слабость, которую она уже успела испытать. Про убийство она ему ничего не сказала. Не хотелось пугать иностранца местными ужасами, да и вообще не хотелось лишний раз проговаривать эту историю.
Дом стоял так же, как стоял всегда, только теперь казался еще более замкнутым. Старое дерево, темная крыша, застекленная веранда, окна, за которыми ничего нельзя было разглядеть, и то чувство чужой, но не враждебной тайны, которое Лада помнила с детства. Дом не был заброшен в полном смысле слова, но и живым его назвать было трудно. Скорее, он ждал чего-то, сам не зная чего.
Розенберг долго смотрел на него молча.
— Красивый дом, — сказала Лада.
— Да, — ответил он. — Очень.
Он спросил, кто теперь владеет домом, бывают ли там наследники, можно ли попасть внутрь, остались ли старые вещи. Лада отвечала как знала: дом стоит, постоянно там, кажется, никто не живет, но вокруг были какие-то наследственные дела; бывают ли там люди — неясно; старые вещи, возможно, остались, а возможно, давно растащены; попасть внутрь просто так, конечно, нельзя.
— А если найти тех, у кого ключи? — спросил он.
— Это уже не ко мне, — сказала Лада. — Я могу показать место, перевести разговор, вспомнить, кто тут жил. Но не устраивать взломы.
Он чуть заметно улыбнулся.
— Я и не предлагал взлом.
К вечеру оба устали. День был длинный, сухой, с бесконечным хождением, чужими именами и не очень понятными разговорами. Розенберг сказал, что поедет искать гостиницу.
— Здесь с гостиницами не очень, — сказала Лада. — Но что-нибудь найдете. Или ближе к Москве.
— А вы?
— Я переночую у знакомого.
Он не стал спрашивать у кого. Только поблагодарил ее за день, за помощь и сказал, что завтра хотел бы продолжить.
Лада кивнула, дождалась, пока его машина свернет в сторону шоссе, и пошла к Ивану. Ноги у нее гудели. В голове почему-то крутились одни и те же фамилии: Яблонские, Левинер. И еще вопрос, который Розенберг задал так спокойно, будто речь шла не о чужой старой беде, а о задаче, у которой нужно найти правильное решение: могли ли русские взять к себе еврейского мальчика.
Глава 6. Вечер у Ивана
К Ивану Лада пришла уже под вечер, усталая и слегка одуревшая от целого дня в дороге, на кладбище, в чужих разговорах. После Москвы, где все хоть как-то держалось на привычке, Малаховка опять начинала действовать на нее странно: здесь прошлое стояло слишком близко, будто не прошло шестнадцать лет, а просто кто-то ненадолго выключил свет, а теперь включил обратно, и все предметы проступили на своих местах. Только к ним добавилось что-то новое, неясное и тревожное.
Иван открыл дверь:
— Заходи. Есть хочешь?
Лада хотела не то чтобы есть, а скорее упасть куда-нибудь и закрыть глаза. Но, услышав вопрос, вдруг поняла, что с утра толком ничего не ела, и кивнула.
— Очень.
— Тогда вовремя.
Он провел ее в столовую, и тут Лада остановилась на пороге. На столе уже стояли тарелки, бутылка красного вина, салат в большой стеклянной миске, блюдо с мясом, запеченным целым куском и потом нарезанным на толстые ломти, корзинка с хлебом, маленькая чашка с горчицей и еще что-то в керамической миске, похожее на грибы в соусе. Все это выглядело так, будто в доме не просто ужинают, а принимают гостей с пониманием дела.
— Господи, — сказала Лада. — Ты что, готовишь?
Иван посмотрел на нее с искренним изумлением.
— Нет, конечно.
— А я уже почти испугалась.
— С чего бы тебе пугаться?
— Ну как. Вдруг ты за эти годы превратился в идеального мужчину. Дом, порядок, мясо, вино.
Он усмехнулся.
— Идеальным мужчиной я, слава богу, не стал. Все из ресторана.
— Из какого?
— Из нормального.
— Это очень исчерпывающий ответ.
— Тебе поесть или биографию ресторана?
Лада рассмеялась, и напряжение дня чуть отпустило. Ей понравилось, что он ничего не изображает. Заказал ужин — и заказал.
Они сели за стол. Иван налил вина, подвинул ей мясо, и несколько минут Лада почти молча ела. Еда была действительно хорошая. Мясо мягкое, с розоватым соком, салат свежий, вино простое, но правильное. После кладбища, долгой дороги и разговоров с Розенбергом это показалось почти роскошью.
— Ну? — спросил Иван, когда она чуть отдышалась. — Что там у тебя с американцем?
Лада пересказала день с самого начала. Не в подробностях, а по порядку: как они ездили на еврейское кладбище, как он искал могилы Яблонских и Левинер, как почти не огорчился, ничего не найдя, как заговорил о детдоме и о том, могли ли русские семьи взять к себе еврейского мальчика. Потом — как попросил показать ему дом Суворовых и как долго смотрел на дом с Советской улицы.
Иван слушал не перебивая, только один раз долил себе вина.
— Очень интересно, — сказал он наконец. — Свет, что ли, клином сошелся на этих Суворовых?
— Вот и мне так показалось.
— То труп у их задней калитки. То американец, которому тоже непременно Суворовы понадобились. Очень странно.
Лада подвинула к себе бокал.
— Про усыновленного еврейского ребенка ты когда-нибудь слышал?
Иван покачал головой.
— Никогда. Вообще ни разу. Про Суворовых чего только не болтали. И про старые вещи, и про дом, и про Ляльку. Но чтобы они какого-то мальчика усыновили — нет, такого не помню.
— А про детдом?
— Что был еврейский детдом в Малаховке, я слышал. Но не как что-то особенное, а просто как старый факт. Мало ли что тут было. Детдома, дачи, санатории, туберкулезные школы, писатели, артисты, сумасшедшие дачники, бывшие князья. Малаховка все переваривала.
Лада кивнула.
— А сын Суворовых? — спросила она. — Ляля.
Иван поднял на нее глаза.
— Про Ляльку?
— Ну да.
— В деталях тебе лучше Владимира Борисовича расспросить. Они же с ним одногодки были. Дружили, в одной школе учились, потом вроде даже в один институт поступили.
— В МЭИ, — сказала Лада.
— Вот именно. Он тебе лучше расскажет. Я Ляльку уже другим застал.
— Каким?
— Опустившимся, — сказал Иван. — Пьяным, рыхлым. Не старым еще, а уже каким-то расползшимся.

— А говорили, красавец был.
— Говорили. Что в молодости — прямо картинка. На Есенина похож.
— На Есенина у нас в России каждый второй был похож.
— Это да.
Он помолчал.
— Мать его, Вера Григорьевна, звала его Лялей, так и прилипло. Вообще-то он, конечно, Георгий. Но она с ним носилась, как с младенцем. Он потом своей клички стеснялся. С девушками знакомился — представлялся Георгием. А друзья все равно звали Лялькой. И девушки, думаю, довольно быстро тоже.
Лада улыбнулась.
— Бедолага. А что с ним случилось?
— Говорят, история была дурацкая и страшная. Учился он в МЭИ. Где-то на четвертом курсе шел, провожал девушку. К ним пристали какие-то хулиганы. Он полез в драку и слишком хорошо подрался. Одного так отделал, что тот остался инвалидом. Лялька был очень сильный. И, как говорят, добрый. Вот это сочетание иногда плохо заканчивается.
— Его посадили?
— Да. Дали два года. За превышение.
— И после этого все?
— Похоже, да. В институт он не вернулся. Что-то в нем сломалось. Дальше все быстро: водка, скандалы, жизнь под откос. Я его уже таким помню.
— Когда он умер?
— В середине 90-х. Тебя уже не было.
Лада кивнула.
— Рано.
— Очень. Тетя Вера убивалась страшно. Она его обожала. Ушла почти сразу за ним — ей тогда уже под сто было.
Они немного помолчали.
— А жена у него была? — спросила Лада.
— Вроде была, но потом делась куда-то. То ли ушла, то ли он ее довел. Про детей не помню уже.
Лада задумалась.
— На еврейского мальчика это не похоже.
— Пока нет.
Она покрутила бокал.
— А тебе не кажется, что он врет?
— Кто?
— Розенберг.
Иван посмотрел вопросительно.
— В чем?
— Не знаю. Не врет прямо. Но что-то недоговаривает. Слишком быстро перешел к Суворовым, как будто знал, кого ищет.
Иван замолчал и о чем-то задумался. Лицо потяжелело, как будто стало старше.
— Ваня, мне показалось, или история Ляли тебя лично как-то задевает? — спросила Лада.
Иван не сразу ответил.
— Я тоже сидел. Примерно как Лялька, за драку.
— Это когда было?
— Ты в Москве жила, я в Балашихе, мы не общались с тобой.
Лада кивнула.
— Мне повезло, я не спился, но институт тоже не закончил. И хватит об этом.
Они помолчали.
— Завтра надо бы сходить к Тамаре Васильевне, — сказал он.
— К Юркиной маме?
— Да. Она про всех все знает. И за тетей Верой ухаживала.
Лада кивнула.
— Но идти надо утром.
— Давай не очень рано, — заныла Лада.
— Это не от нас зависит. Если она встанет в шесть, то к восьми уже переделает дел на полжизни и будет ждать слушателей.
Лада засмеялась.
— Хорошо. Тогда утром.
— Вань, а почему мы с тобой общаться перестали? Поссорились что ли?
— А ты не помнишь?
— Нет.
— Ну значит и не надо, все к лучшему. — Иван улыбнулся и подлил ей вина.
Глава 7. Тамара Васильевна

Утром они пришли к Тамаре Васильевне рано, по Ладиным понятиям даже слишком рано, хотя часы показывали уже начало десятого. Иван предупреждал, что позже приходить бессмысленно: к этому времени Тамара Васильевна успевает переделать половину дел, поругаться с сыном, сходить в магазин, поставить тесто, посмотреть, что у соседей, и уже окончательно войти в силу. Так и оказалось.
Дом у Зарубиных был старый, еще довоенный, но крепкий, в отличие от многих таких домов не обросший ни пластиковыми пристройками, ни фальшивыми башенками. Во дворе росла яблоня, под яблоней — стол, покрытый клеенкой с розами, а на веревке у сарая сушились полотенца. Дверь в дом была открыта настежь, и уже с крыльца слышался голос Тамары Васильевны — громкий, сердитый, но не злой.
— Юра, я тебя последний раз предупреждаю: не смей после дежурства пиво пить! Ты сначала жрешь все подряд, потом запиваешь черт знает чем, а потом мне тут на тебя смотреть! Кефир выпей. Кефир!
Они вошли в дом как раз в тот момент, когда Юрка, помятый, взъерошенный, в расстегнутой рубашке и с совершенно несчастным лицом, пытался вырваться из материнских рук. Тамара Васильевна, крепкая, полная, с яркими черными глазами, в цветастом халате и переднике, одной рукой держала перед ним стакан кефира, другой поправляла на столе тарелку с румяными блинчиками.
В ней и правда чувствовалась не русская, а какая-то южная кровь. Лада помнила, что Тамара Васильевна не местная, и сейчас легко было представить ее молодой — красивой, шумной, стремительной. В лице у нее было что-то армянское: тонкий нос, густые брови, быстрый взгляд.
Юрка, увидев Ладу с Иваном, скривился.
— О, — сказал он. — Свидетели.
— Очень хорошо, что свидетели, — немедленно отозвалась мать. — Пусть посмотрят, что ты с собой делаешь. На кого похож? И это еще с утра. А на работу кто пойдет, Пушкин?
— Я и пойду.
— Ты? В таком виде?
— В каком таком? Нормальный у меня вид.
— Нормальный! — возмутилась Тамара Васильевна. — Ладка, посмотри на него. В глаза смотреть страшно. Ваня, скажи ему.
Иван с самым серьезным лицом посмотрел на Юрку и сказал:
— Вид плохой.
Лада, конечно, поддакнула:
— Очень плохой.
— Предатели, — сказал Юрка.
Но кефир взял и выпил почти залпом, с таким видом, будто совершает унизительный, но необходимый гражданский подвиг.
— Вот, — сказала мать. — Теперь человек.
— Нет, — ответил Юрка. — Теперь я просто мокрый внутри.
— Завтракать садись.
— Не хочу.
— Конечно, не хочет он. А ночью где был? На курорте? У меня блинчики, между прочим, свежие. Со сметаной. С вареньем. На работе бы своих оболтусов угостил.
— Не буду я твои блинчики на работу возить!
— А зря. Может, хоть там люди бы поели.
Юрка уже натягивал куртку и явно собирался спасаться бегством.
— Мам, я пошел.
— Погоди. Ты таблетки взял?
— Какие таблетки?
— От головы.
— Не нужны мне таблетки.
— Тогда пива не пей!
— Господи, — сказал Юрка, уже пятясь к двери. — Да не буду я пиво пить.
— Я тебя знаю.
— А я тебя нет.
— Иди, иди, — сказала Тамара Васильевна, махнув на него рукой. — Только вечером приходи не как покойник.
— Постараюсь.
Он ухитрился еще на ходу кивнуть Ладе и Ивану:
— Не очень тут ей верьте. Она все преувеличивает.
— Это я преувеличиваю? — крикнула ему вслед мать.
Дверь хлопнула. Юрка вырвался.
Тамара Васильевна некоторое время стояла молча, будто еще мысленно продолжала за ним ругаться, потом резко обернулась к гостям:
— Ну что вы стоите? Садитесь. Блинчики остывают.
Отказаться было совершенно невозможно. Их усадили за стол, поставили перед ними тарелки, сметану, варенье и еще целую миску творога. Блинчиков действительно была гора — тонких, румяных, с золотистыми краями. Лада, которая дома почти никогда не завтракала как следует, сразу почувствовала детское, почти дачное счастье.
— Юрка не поел, — с укором сказала Тамара Васильевна, поддевая лопаточкой очередной блин. — И с собой не взял. А мог бы. У него там в отделении, небось, сидят такие же оглоеды.
— Мог бы, — послушно сказал Иван.
— Конечно, мог бы, — поддержала Лада.
— Вот и я говорю.
Тамара Васильевна села напротив и только теперь стала их как следует разглядывать.
— Ну, рассказывайте, зачем пришли. Не просто же блинов поесть?
Лада переглянулась с Иваном. Начать решили издалека, с Суворовых. Спросили, что она о них помнит, особенно о Ляле, о тете Вере, о доме, о последних годах.
Но тут почти сразу выяснилось, что подробностей она знает не так уж много.
— Мы же сюда в конце шестидесятых приехали, — сказала она. — Юрин отец тогда еще служил. Военный инженер. Нас перевели в Москву из такой глуши, что вы и названия не слышали. А я вообще из Еревана, между прочим. Там и познакомились. Потом он демобилизовался, и мы уже в Малаховке осели. Так что старых историй, которые до нас были, я не знаю. Ляльку я уже помню после тюрьмы. Ничего хорошего.
— А про него самого? — спросила Лада. — Что за человек был?
— Да кто его знает. Говорили, в молодости был очень красивый и очень несчастный. А я его красивым не застала. Уже пил. Тетя Вера его жалела, носилась с ним, а толку не было. Жалко, конечно. Но таких историй в те годы много было.
Лада почувствовала, как у нее опускаются руки. Они пришли сюда почти с надеждой, а выходило, что Тамара Васильевна про то, что было до них знает не больше Ивана. Даже меньше.
— А про... — начала она и запнулась.
— Про что? — быстро спросила Тамара Васильевна.
— Да ни про что. Мы думали, может, вы слышали что-нибудь старое. Про какого-нибудь мальчика. Про ребенка, который жил у Суворовых.
— Какого мальчика?
Лада и Иван переглянулись.
— Ну... — сказала Лада осторожно. — Вдруг был какой-то приемный. Или просто воспитанник. Мы сами не знаем. Нам тут один человек сказал...
Но Тамара Васильевна уже смотрела на них с таким удивлением, что Лада осеклась.
— Гришу, что ли? — спросила Тамара Васильевна. — Приемного сына Веры Григорьевны?
На несколько секунд стало тихо.
— Какого Гришу? — медленно спросил Иван.
— Ну как какого. Гришеньку. А вы про кого?
Лада почувствовала, как у нее внутри что-то сдвинулось. Еще минуту назад они почти разочаровались, и вдруг — вот он, мальчик. Не слух, не версия Розенберга, а имя, произнесенное без всякого пафоса, как вещь давно известная.
— Расскажите, — сказала она слишком быстро. — Пожалуйста.
Тамара Васильевна поджала губы, словно мысленно перебирая, что именно знает, а чего не знает.
— Я эту историю не от начала знаю, — предупредила она. — Мне ее Вера Григорьевна рассказывала. Уже потом, на старости лет. Особенно после смерти Ляльки. Чем южная, горячая кровь становилась, тем чаще вспоминала. Сидит, бывало, и говорит: вот, мол, забрали у меня Гришеньку, а потом и Лялю бог прибрал, и осталась я одна. Один русский, другой еврей, а мне никого не сохранили. Не дословно, конечно, но смысл такой.
Она вздохнула, подлила Ладе чаю и продолжила уже неторопливо, по-своему, с небольшими отступлениями и оговорками.
Вера Григорьевна, по ее словам, была из хорошей семьи, как и Александр Петрович. Оба «из бывших», как тогда говорили. Дом у них в Малаховке был Александра Петровича. До революции это была просто дача, а жили они в Москве, как все приличные люди. Но революция все перевернула, московская жизнь рассыпалась, и каким-то чудом уцелел именно этот малаховский дом. Туда Александр Петрович и привел молодую жену.
— Очень красивая она была, — сказала Тамара Васильевна с уважением. — Я, конечно, не видела, но фотографии у нее были. Просто красавица. И актриса. В летнем театре играла.
Лада невольно подалась вперед.
— В Малаховском?
— Ну да. Где же еще. Тогда ведь театр был настоящий, знаменитый. Вся Москва туда ездила. Она сама рассказывала, что там жизнь была как в романе: артисты, музыка, цветы, поклонники. Там совсем молоденькая Раневская начинала. Вера Григорьевна вспоминала это как самое счастливое время.
Тамара Васильевна улыбнулась, словно увидела перед собой не старую одинокую женщину, а ту молодую Веру, какой та себя помнила.
С Александром Петровичем Вера познакомилась тоже в Малаховке, почти театрально: она — красивая молодая актриса, он — молодой художник, не слишком удачливый, но влюбленный. Поженились. Жили, по Вериным воспоминаниям, бедно, но счастливо. А потом случилась какая-то темная романтическая история, о которой Тамара Васильевна знала плохо и пересказывать не бралась. Только после нее Вера решила, что своих детей у нее, скорее всего, не будет. Почему — то ли болезнь, то ли неудачная беременность, то ли что-то еще, — Тамара Васильна так и не поняла. Потом пришли двадцатые годы, тяжелые, голодные, сумасшедшие. В Малаховке устроили еврейский детский городок, колонию или детдом — Тамара Васильевна не очень различала названия, да и Вера, наверное, тоже не всегда говорила точно. Известно было одно: там было много беспризорных еврейских детей, и среди них — способные к рисованию. Александр Петрович устроился туда воспитателем, а может, преподавателем рисования, потому что сам был художник. В те же годы там, по словам Веры, работал и Шагал. Не рядом с ними дома, конечно, а в самой колонии, с детьми.

