
Полная версия
Пока открыты ставни
Армандо машинально коснулся фотоаппарата, стоявшего на полке. Потом убрал руку и просто продолжил смотреть на отца с дочкой.
Спуститься на землю

Лучиано Баргоцци умел определять характер человека по обуви. Тридцать лет он управлял семейной мануфактурой в Марке, где туфли шили вручную, стежок за стежком, и за эти годы глаз у него стал профессионально безжалостным. Он смотрел на разношенный каблук — и видел человека, который бережёт деньги на всём, кроме удовольствий. Видел новую подошву без единой царапины — и понимал, что перед ним кто-то, кто боится испачкаться.
В бизнес-классе рейса Милан—Франкфурт он разглядывал свои ботинки и думал, что за последний год налетал больше часов, чем провёл дома. Токио, Нью-Йорк, Лондон, потом снова Токио. Байеры хотели трогать кожу руками, щупать шов, и он возил образцы лично, как будто был не хозяином фабрики, а курьером собственного дела. Нет, Лучиано конечно же любил своё дело, но в этой гонке за контрактами он незаметно потерял итальянское умение просто наслаждаться моментом.
Всё изменилось, когда к его креслу подошла стюардесса с подносом.
— Воды, синьор? — тихо спросила она.
Лучиано поднял глаза. На её тёмно-синей форме поблёскивал бейджик с именем «Сильвия». Но Лучиано, верный себе, первым делом скользнул взглядом вниз. На ней были форменные туфли на невысоком каблуке — аккуратные, но явно жестковатые для долгих смен на ногах.
— Большое спасибо, Сильвия, — улыбнулся Лучиано, принимая стакан. — И простите мою профессиональную деформацию, но вашей обуви явно не хватает мягкой супинации, которую мы делаем в Марке. Вам должно быть тяжело проводить на ногах по восемь часов.
Сильвия удивлённо приподняла брови, а затем её лицо озарила тёплая, искренняя улыбка, которая мгновенно стёрла строгий лоск авиакомпании.
— Вы первый пассажир за пять лет, синьор, который пожалел мои ноги, а не попросил ещё один плед, — ответила она.
Дальше они разговаривали урывками — она проходила мимо, он что-то спрашивал, она отвечала на ходу, между делом поправляя тележку. Выяснилось, что она наполовину итальянка, выросла в Гамбурге, итальянский знает хуже немецкого и немного стесняется этого.
За время полёта между ними возникло то редкое притяжение, которое случается только на высоте десяти тысяч метров, где все земные проблемы кажутся незначительными.
Когда самолёт коснулся полосы во Франкфурте, Лучиано понял, что не может просто так уйти. На выходе из самолёта, он протянул Сильвии свою визитную карточку из плотного тисненого картона.
— Напишите мне, Сильвия. Хотя бы для того, чтобы я прислал вам пару идеальных туфель.
Она написала через несколько дней. Но не ради обуви.
Переписка тянулась пару месяцев — сухая, вежливая, с большими паузами, потому что у неё были рейсы, а у него встречи и совещания. Потом паузы стали короче. А потом появились голосовые сообщения, потому что печатать длинные тексты оказалось глупо, когда можно сказать голосом. Лучиано ловил себя на том, что слушает её сообщения по два раза — не потому что не расслышал, а потому что хотел ещё раз услышать, как она смеётся на середине фразы.
Он не помнил точно, когда решил, что хочет увидеть её снова, не в форме и не в аэропорту. Кажется, это случилось в четверг вечером, когда он третий раз за неделю не поехал на ужин с поставщиком кожи, сославшись на головную боль, а сам сидел на веранде с телефоном и слушал, как она рассказывает про турбулентность над Австрийскими Альпами.
— Прилетай, — сказал он вдруг, посреди её фразы про турбулентность. — Хотя бы на пару дней.
Она замолчала так надолго, что он подумал — сорвалось.
— Ладно, Лучиано, — сказала она наконец. — Я прилечу. Напиши, какие дни у тебя свободны, и я попрошу график без коротких стыков.
Они выбрали даты и Лучиано впервые за пять лет безжалостно перенёс три важные встречи с байерами на конец месяца. Свою фабрику он оставил на управляющего, строго наказав тому звонить только в случае пожара.
В Мальпенсе он ждал её с букетом, который сам и собрал — никаких пафосных роз, только то, что росло на холмах его родного Марке.
Когда Сильвия вышла из зоны таможенного контроля, на ней не было строгой тёмно-синей формы. В лёгком льняном платье и соломенной шляпе она казалась совсем другой — хрупкой и свободной от полётов и расписаний. На ногах у неё были простые светлые кеды. Лучиано улыбнулся.
— Это мы исправим, — сказал он, кивнув на кеды, и она рассмеялась чуть громче, чем нужно было для шутки, и он понял: нервничает не он один.
Они сели в его ухоженную Альфа-Ромео и поехали на восток, в регион Марке. Лучиано всё продумал заранее. Чтобы Сильвия чувствовала себя комфортно и не ощущала лишнего давления, он забронировал для неё уютный номер в «локанде» — маленьком семейном отеле своих старых друзей. Гостиница находилась всего в десяти минутах езды от дома Лучиано, среди оливковых рощ. Сам себе он не признался, зачем это сделал: то ли чтобы дать ей пространство, то ли чтобы не спугнуть себя же самого слишком быстрым сближением.
Два дня они провели в Марке. Сильвия с замиранием сердца наблюдала, как мастера вручную готовят элементы обуви по лекалам, как пахнет дорогой кожей и воском в мастерских, и как кусок тосканской замши превращается в произведение искусства. Старый мастер Дженнаро, вырезавший стельки уже сорок лет, показал ей, как кожа гнётся под нагретым утюжком, и позволил ей разгладить готовую стельку, а спустя час сказал: «У вас очень нежные руки, синьорина». Лучиано не стал тогда объяснять, что это была высшая похвала, на какую способен Дженнаро.
Вечером экономка Лучиано, синьора Ассунта, приготовила ужин — явно понимая, что происходит, и явно одобряя, — она подала на стол бутылку вина 1986 года, которое обычно доставали по праздникам. Сильвия ела руками, обмакивала хлеб в соус, и один раз, когда соус капнул ей на подбородок, Лучиано машинально протянул салфетку раньше, чем она успела заметить каплю сама.
Они проговорили до поздней ночи, словно знали друг друга всю жизнь, и вскоре симпатия, родившаяся на высоте десяти тысяч метров, на земле пустила крепкие корни.
На третий день он забросил в багажник её маленький чемодан — почти пустой, она явно не рассчитывала задерживаться, — и они поехали к морю, в Тоскану. Отель на берегу оказался ровно таким, каким он его помнил по прошлым приездам: соснами пахло сильнее, чем солью, и вечером на пирсе доски ещё держали дневное тепло.
Они сидели на деревянной лавке, Сильвия болтала ногами в новых туфлях из песочной замши — он всё-таки подобрал ей пару тайком, размер угадал по старым кедам.
— Знаешь, — тихо сказала она, кладя голову ему на плечо, — в небе всё кажется временным. Города, пассажиры, облака. Ты летишь и ни к чему не привязываешься. А здесь, с тобой, я впервые за много лет почувствовала, что такое земля под ногами. И она на удивление мягкая.
Лучиано обнял её, вдыхая запах моря и её волос. Он хотел сказать что-то про подошву и супинацию — старая привычка шутить про обувь, когда не знаешь, что сказать всерьёз, — но промолчал.
Позже они ужинали в маленьком семейном ресторанчике на самом берегу, где столики стояли прямо на деревянном настиле, в паре метров от лениво набегающих волн. Заведение держала пожилая супружеская пара, и в воздухе летал густой аромат запечённой на углях рыбы, чеснока и оливкового масла. Закат над Тосканским морем догорал ленивыми, пастельно-розовыми красками. Лучиано весь вечер крутил бокал и не решался начать. Наконец сказал, неловко, без заготовленных фраз:
— Знаешь, Сильвия, мой бизнес научил меня одной вещи: если ты находишь идеальный материал, нельзя упускать время. Нужно сразу шить пару. Эти дни... я словно заново научился дышать. И я бы очень хотел, чтобы ты осталась. — Он запнулся. — Я понимаю, что скорее всего прошу многого, но я хочу, чтобы ты осталась. Здесь. Со мной.
Сильвия посмотрела на него, и в её тёмных глазах отразился огонёк свечи. Она не ответила сразу — вздохнула, аккуратно поставила свой бокал и накрыла его ладонь своей.
— Лучиано, ты удивительный, — мягко улыбнулась она. — Моя жизнь последние годы — это сплошной бег по взлётной полосе, и здесь я впервые почувствовала, как это прекрасно — просто замедлиться. Я буквально без ума от Италии, от этих холмов, от этого моря... и от тебя. Но небо не отпускает человека за один день.
Она сжала его руку чуть сильнее.
— Знаешь, что самое страшное? — продолжила она. — Не то, что я не хочу. А то, что хочу — и от этого мне физически тяжело дышать, честное слово, вот прямо сейчас. Я пять лет строила жизнь так, чтобы ничего не держало меня на одном месте, потому что боялась, что если привяжусь — а потом придётся отвязываться, — это будет больнее всего на свете.
— Я не прошу решить сегодня.
— Знаю, Лучиано. Но я не хочу давать тебе обещание, чтобы потом его нарушить. Ты заслуживаешь правды.
Она взяла у него бокал, сделала глоток и вернула.
— Дай мне время. Сперва мне нужно долететь обратно. Не звони мне первым. Если через две недели я не напишу — значит, я не смогла. А если напишу — то не потому что испугалась тебя потерять, а потому что решила, чего хочу на самом деле.
В Мальпенсе они стояли у стойки регистрации, и вокруг снова объявляли рейсы на Токио и Париж. Лучиано держал её за руку до последней секунды, пока не подошла очередь.
— Через две недели, — сказал он, не как вопрос.
Она не ответила ни да, ни нет. Поднялась на носки, поцеловала его — коротко, без той лёгкости, с какой целуют на прощание в аэропортах, — и пошла к стойке, не оборачиваясь.
Лучиано ещё долго смотрел, как её фигура растворяется в толпе у контроля. Он не знал, напишет ли она через две недели, через месяц или не напишет никогда. Он знал только одно: впервые за много лет он не спешил уходить. Стоял у стеклянного ограждения, засунув руки в карманы, и смотрел на пустое место, где она только что была.
Она не написала. Ни в тот вечер, ни на следующий день.
Прошло две недели. Потом три.
На двадцать второй день, когда он уже почти перестал проверять телефон, пришло сообщение. Без слов. Просто фотография: её ноги в песочных замшевых туфлях, на каком-то незнакомом ему полу — не в аэропорту, не в самолёте, где-то ещё. Он так и не понял, где она стоит.
Глубокий вдох

На склонах холмов Val di Funes от травы пахло горным чабрецом. Воздух здесь был настолько прозрачным, что казался осязаемым, а острые вершины Доломитовых Альп, подёрнутые золотом закатного солнца, застыли над долиной, словно стражи вечности. Внизу, в низине, мягко плыли облака, укутывая подножия гор белым пушистым морем.
Шестнадцатилетний Лукас шёл за дедом, почти не глядя по сторонам. Его пальцы привычно летали по экрану смартфона, ловя слабый сигнал сотовой сети. Он приехал в эту глухую альпийскую деревушку всего два дня назад и уже тосковал по шуму города, бесконечным уведомлениям и стримам.
Старик Йозеф шел впереди размеренным, шагом человека, который никуда не спешит. В руках у него была простая деревянная трость, а на плече — старый холщовый рюкзак. Они спустились к небольшому горному ручью, который весело журчал среди гладких серых камней.
— Знаешь, Лукас, — не оборачиваясь, тихо заговорил дед, — этот ручей течёт здесь сотни лет. Я уверен, он видел твоих прадедов.
— В интернете есть видео с водопадами в 4K, дедушка. Там картинка даже ярче, — буркнул Лукас, отправляя очередное сообщение.
Йозеф остановился, присел на поваленное грозой дерево у воды и жестом пригласил внука присесть рядом. Лукас нехотя спрятал телефон в карман и сел.
— Картинка в телефоне безупречна, — согласился дед, мягко улыбнувшись в усы. — Но она мертва. Она не может согреть твоё лицо, как это солнце. Она не умеет пахнуть хвоей и сырой землёй после утреннего тумана. Сеть даёт тебе чужой, кем-то отфильтрованный опыт. А природа предлагает тебе твой собственный.
Дед поднял с земли гладкий камень, омытый водой, и протянул юноше:
— Подержи. Что ты чувствуешь?
Лукас взял камень. Он был холодным, тяжёлым и слегка шероховатым с одного бока. Опустив руку в ручей, чтобы вернуть камень воде, парень вздрогнул от ледяной свежести горного потока. В этот момент телефон в кармане коротко завибрировал, но Лукас впервые не стал его доставать.
— Дед, но ведь в сети весь мир, — тише сказал Лукас, глядя на круги на воде. — Там мои друзья, там всё происходит прямо сейчас. Если я отключусь, я будто исчезну.
Йозеф покачал головой и посмотрел на бегущую воду.
— Знаешь, когда я был чуть старше тебя, я уехал в Париж. Мне казалось, что настоящая жизнь — это суета, клубы, рестораны, газеты, бесконечные споры на бульварах. Я бегал с фотоаппаратом, пытался запечатлеть каждый миг, поймать признание коллег. А потом я сильно заболел. Месяц лежал в душной комнатке под крышей. И знаешь, о чём я думал?
— О Париже? — спросил Лукас.
— Нет, — улыбнулся старик. — Я закрывал глаза и вспоминал вот этот самый ручей. И туман, который сползает с вершин на рассвете. Я понял, что вся городская суета была лишь декорацией, шумом. А здесь — основа. Сила, которая питает тебя, даже когда ты далеко. Я бросил всё и вернулся. И ни разу не пожалел. Каждое утро я выхожу на порог и вижу эти горы. Они не изменят тебе, Лукас. Они настоящие.
— Но разве тебе не было скучно без новостей, без людей? — юноша внимательно посмотрел на деда.
— Настоящие новости — это когда прилетают первые ласточки или когда созревает черника, — ответил Йозеф, поднимаясь. — А люди... здесь они ближе друг к другу, потому что не прячутся за экранами. Пойдём, поднимемся повыше.
Они пошли дальше, туда, где зелёные луга плавно переходили в лесные массивы. Солнце опустилось ниже и вершины гор окрасились в невероятный, глубокий оранжевый цвет. Облака начали рассеиваться, обнажая изумрудные склоны и крошечные, словно игрушечные, силуэты одиноких елей.
— Посмотри туда, — Йозеф указал тростью на величественный горный массив. — Этот мир создавался миллионы лет. Он не требует от тебя лайков, не подстраивается под твои интересы и не просит обновить страницу. Он просто есть. И он принимает тебя таким, какой ты есть.
Лукас долго смотрел на горы. Телефон в кармане больше не казался важным. Впервые за долгое время ему не хотелось ничего снимать, никому ничего отправлять и ни с кем не делиться увиденным. Хотелось только стоять и смотреть. А вспышки новостей, чужие идеальные жизни, бесконечный цифровой шум — всё это растаяло перед лицом этой безмолвной, колоссальной красоты. Ему показалось, что он только сейчас, впервые за долгие месяцы, сделал по-настоящему глубокий вдох.
— Знаешь, дед... — тихо произнес Лукас, не отрывая взгляда от пылающих вершин. — А ведь ты прав. Камера в телефоне никогда не передаст этот цвет. Она его сделает слишком... искусственным.
— Вот именно, мальчик мой, — отозвался Йозеф, положив руку ему на плечо. — Самое прекрасное в жизни можно только пережить. Его нельзя сохранить на флешку.
Домой они возвращались уже в сумерках. Телефон Лукаса давно разрядился, но парень этого даже не заметил. Он шёл рядом с дедом, слушал стрекот цикад, вглядывался в синеющие контуры вершин и чувствовал странное, давно забытое умиротворение.
Впереди из темноты начали проступать силуэты деревни. Небольшие альпийские дома с деревянными балконами, украшенными цветами в глиняных горшках, дремали под сенью гор. Из труб струился едва заметный дым, уносящий в прохладный вечерний воздух запахи топящихся печей. В окнах горел мягкий янтарный свет, манящий теплом домашнего очага. В этой тишине, нарушаемой лишь далёким колокольчиком пасущейся коровы, было столько покоя и уверенности, что Лукасу впервые захотелось остаться здесь подольше. Реальность оказалась намного глубже, ярче и прекраснее любой, даже самой идеальной пиксельной картинки.
Домик в Италии

Дом она присмотрела в марте, по объявлению с тремя кривыми фотографиями и ценой, от которой муж присвистнул. Старая черепица, потрескавшиеся ставни цвета выцветшей охры, двор, заросший каперсами прямо из щелей между камнями. Хозяин, синьор Этторе, говорил по телефону так быстро, что она различала только числа и слово “subito”.
Лето она помнила потом по звукам. Цикады начинали орать в одиннадцать утра и не затыкались до заката — сначала это сводило с ума, через неделю стало просто фоном, как шум моря. Книги, которые она привезла с собой из Москвы, так и пролежали нетронутыми до августа: руки были заняты то лавандой, то тяпкой, то развешиванием белья. Земля оказалась сухой и рыжей, ногти у неё за лето так и не отмылись полностью.
Дети бегали по двору босиком, и она первое время дёргалась — то камни, то осы, то чёрт знает что в траве. А потом перестала. Как-то сын разбил коленку о бортик старого колодца, поорал десять минут и забыл. Дочка нашла в сарае дохлую ящерицу и две недели хоронила её заново каждый день в новом месте.
Лимончелло она варила по рецепту соседки, синьоры Кармелы, которая на пальцах объясняла пропорции спирта и кожуры, потому что по-итальянски она пока говорила через слово. Банки стояли в погребе рядами, как солдаты, и муж шутил, что к сентябрю они смогут открыть свой бар.
По четвергам в отеле “Belvedere” внизу, в долине, крутили музыку семидесятых для местных пенсионеров. Она ходила туда сначала из любопытства, потом — уже не пропускала ни одного вечера. Танцевала с восьмидесятилетним Альфонсо, который держал спину прямее, чем многие тридцатилетние, и рассказывал про войну так, будто это было вчера. Старушки за соседним столиком разбирали её итальянский с материнским терпением, поправляли спряжения и угощали миндальным печеньем собственной выпечки.
К концу августа она уже знала по именам половину городка. И когда осенью муж спросил, стоило ли тратить все сбережения на дом, который полгода стоит пустой, она ответила, что готова продать машину и купить ещё один.
Уезжали они в последний понедельник августа, рано, пока не разогрелось. Муж грузил чемоданы в багажник, а она ходила по комнатам — закрывала ставни, проверяла краны. Затем убрала с подоконника засохший букетик лаванды, который так и не донесла до вазы.
В спальне на стене остался след от детской ладошки — дочка потрогала свежепобеленную стену в июне, и краска так и не отмылась полностью. Она провела по нему пальцем и решила не оттирать.
Самое странное оказалось не уезжать. Самое странное — знать, что дом остаётся ждать, без них, без детского смеха, без развешенного белья во дворе.
Синьора Кармела дала ей слово, что будет писать как там гранат у калитки — он как раз набирал цвет, когда они уезжали. И в октябре пришла первая фотография: бордовый плод треснул сам, прямо на ветке, будто не вытерпел.
Потом она получила снимок винограда, оборванного ночным ветром, лоза лежала поперёк дорожки. Потом пришло фото с соседским рыжим котом, развалившимся на их крыльце, как у себя дома, и подпись: “lui dorme sempre qui” — он всегда тут спит.
К декабрю в телефоне накопилась целая хроника чужой зимы: дым из печной трубы дома напротив, иней на черепице, синьор Альфонсо, расчищающий снег лопатой у их ворот, хотя его никто не просил.
Она показывала эти фотографии мужу вечерами, когда укладывала детей, и оба молчали подолгу, разглядывая дом, в котором сейчас никого не было, кроме кота и тишины.
Они приехали в апреле. Машина ещё пахла бензином заправки, а за окном уже мелькали знакомые повороты — старый кипарис, покосившийся указатель, и яма на дороге, которую муж объехал скорее по памяти.
Она боялась, что дом окажется чужим. Что петли на ставнях заржавели, что трава во дворе разрослась выше колена, что приветствие соседей будет вежливым, но пустым, как у дальних знакомых.
Альфонсо сидел на скамейке их дома, как будто всегда там сидел. Поднялся медленно, опираясь на трость, и сказал что-то про погоду — то ли упрекнул её за позднюю весну, то ли похвалил.
Синьора Кармела увидела машину с дороги и замахала кухонным полотенцем так, что чуть не сбила с подоконника горшок с базиликом. Через минуту она уже тащила корзину с яйцами и кричала что-то про детей — выросли, не узнать, и сразу же — про обед, который надо немедленно готовить.
В баре на площади хозяин, не дожидаясь заказа, разлил два эспрессо и крикнул через всю комнату:
— А-а-а… Русса! Вернулись!
Было ощущение, будто они никуда не уезжали. Будто восемь месяцев отсутствия и десятки фотографий в телефоне были просто долгим перерывом между двумя глотками кофе. И ей вдруг показалось, что у человека может быть не одна родина. Иногда вторая появляется совершенно случайно — из объявления с тремя кривыми фотографиями, из кота на чужом крыльце, из бармена, который помнит твоё лицо лучше, чем ты сама.
Ремонт затеяли на третье лето — крыша над кухней подтекала, и муж с местным мастером, синьором Дарио, полезли на чердак искать, откуда идёт вода. Через час оба спустились без ответа про крышу, зато с деревянным сундуком, обмотанным истлевшей верёвкой.
Замок поддался от одного удара молотком. Внутри пахло пылью и чем-то сладковатым, как будто там когда-то держали яблоки.
Фотографии лежали сверху, пачкой, перетянутой бечёвкой. Мужчина в военной форме, женщина в платье до пят на фоне этого самого двора, только без второго этажа. Дети — трое, мал мала меньше — щурятся от солнца у того же колодца, о который её сын разбил коленку год назад.
Письма были перевязаны отдельно, выцветшие чернила местами совсем стёрлись. Она разобрала только дату — 1947 — и имя “Этторе”, выведенное детским неровным почерком.
Ботиночки нашлись на самом дне — крошечные, кожаные, задубевшие от времени, с дырочками для шнурков, давно сгнивших. Рядом лежала тетрадка с рецептами, переписанными красивым почерком: тесто для пасты, начинка для каннеллони, что-то про лимоны и сахар, явно прабабушка того самого лимончелло.
Она ещё долго сидела на полу в гостиной с этой тетрадкой в руках, пока муж не позвал её ужинать. И тогда, за столом она подумала, что они не купили дом, а стали следующей страницей его истории — после военного в форме, после женщины в платье до пят, после трёх детей у колодца. И где-то там, через много лет, кто-то найдёт на этом же чердаке фотографию её дочери, хоронящей дохлую ящерицу в третий раз за лето.
Праздник урожая выпадал на конец сентября, когда они уже обычно собирались уезжать, но в тот год задержались на неделю специально. Площадь перед церковью заставили длинными столами на козлах, и каждая семья тащила из дома то, что испекла или замариновала, — без всяких приглашений, просто несли и ставили.
Синьора Кармела заняла целый угол стола своими банками — оливки, вяленые помидоры, что-то совсем тёмное в масле, что она называла “secret” и подмигивала. Дочка весь вечер таскала у неё хлеб, обмакивая в оливковое масло прямо из общей миски.
Потом была процессия со свечами в честь местного святого, имя которого она так и не выучила. Шли через весь городок в темноте, дети несли бумажные фонарики, взрослые — настоящие свечи в стаканчиках, прикрывая огонь ладонью от ветра. Альфонсо шёл впереди, держался за руку с правнуком, и оба пели что-то на местном диалекте, явно не из молитвенника.
Кино под открытым небом крутили только раз в августе на стене заброшенного амбара — старый проектор, простыня вместо экрана, и весь фильм заглушали то сверчки, то чей-то смех из задних рядов, где подростки явно смотрели не на экран.
Ещё были конкурсы пирогов, правда, её шарлотка проигрывала пирогам синьоры Кармелы с такой разницей в баллах, что это даже не обсуждалось всерьёз. На третий год она перестала участвовать и просто села судьей, что оказалось куда веселее.
А общий ужин в честь окончания сбора винограда — тот самый стол метров на пятьдесят, составленный из чужих кухонных столов вдоль главной улицы, — стал единственным праздником, который она потом пыталась объяснить друзьям в Москве, но так и не смогла подобрать слов. Просто говорила: приезжайте сами, увидите.
Зимой она оказалась там один раз, случайно — прилетела одна в феврале проверить, не потекла ли снова крыша, и осталась на десять дней дольше, чем планировала.
Городок встретил её туманом такой густоты, что колокольня терялась уже на середине подъёма. Площадь, летом забитая столиками и людьми, стояла пустой — закрытые ставни, мокрая брусчатка, ни одного туриста на десять километров вокруг.
Бар работал, но вместо толпы за столом сидели трое местных стариков, играли в карты молча, без азарта, будто делали это уже лет тридцать подряд. Хозяин налил ей граппы, не спрашивая, и тут же подвинул табурет ближе.







