
Полная версия
Хирург боярских кровей. Тень канцлера. Том 2
– Понял. – Демьян чуть повеселел: пост был ясный, врага видно, дело солдатское. – Муха не пролетит.
И Глеб начал гнать яд.
Гнать его было нечем хитрым – хитрость была в том, чтобы перекрыть приток и помочь телу вычистить то, что уже село. Чистая вода, много, чтоб промывать нутро и почки. Молоко – оно вяжет дрянь, не даёт ей кусать стенки. Уголь, печёный и толчёный в пыль, по ложке – уголь тянет на себя отраву из кишок, как сухая глина тянет воду; этому Сергея научила отравленная застава, где половину выходили углём из костра, а другую половину, что углём побрезговала, схоронили. И железо – ржавую воду, отвар на гвоздях, потом печёнку, как только больной сможет глотать, – потому что мышьяк выпивает кровь добела, и кровь надо поднимать.
Поликарп Саввич первые сутки только стонал и не понимал, кто над ним. На вторые – открыл глаза осмысленно, поймал взглядом Глеба, прохрипел:
– Ты кто... лекаря гнали все... ты новый?
– Новый. Молчи и пей. Говорить будешь, когда встанешь.
На третьи сутки случилось то, ради чего Глеб не отходил от него ни ночью, ни днём, спал урывками на табурете. Тело начало отвечать. Пульс выровнялся, ушёл с нитки, стал полнее. Серость с лица сползла, проступил живой, хоть и больной, цвет. Руки, что были «как чужие», к вечеру третьего дня шевельнулись по своей воле – Поликарп Саввич сам поднёс ко рту чашку, расплескал, но поднёс.
«Подтверждение. Убрал отраву – пошёл на поправку. Значит, я был прав: его не болезнь точила. Его травили. И как только перестали – тело само полезло из ямы».
Глеб не позволил себе радости. Радость у постели – примета: расслабишься, и больной назло помрёт. Он смотрел на улучшение глазами, которые искали подвох, потому что подвох в таких делах есть всегда.
И подвох пришёл на четвёртую ночь.
Глеб задремал на табурете под утро – на час, как умел, держа ухо к дыханию больного. И проснулся оттого, что дыхание изменилось.
Дыхание снова участилось и стало поверхностным.
Он вскинулся. Поликарп Саввич метался в поту, лицо опять серое, и его выгибало знакомой резью, той, что лечили от живота, – рвотные позывы, спазм, и тот же сладковатый чесночный душок над постелью, который Глеб уже считал ушедшим.
Не может быть. Я перекрыл всё. Вода моя, еда моя, посуда моя. Откуда. ОТКУДА.
Он работал руками и думал одновременно, в две головы, как привык: одной частью сбивал приступ – промыть, уголь, воду, перевернуть, чтоб другой, холодной, ярился на себя и считал. Потому что приступ означал одно, без вариантов: яд снова дошёл. Сквозь его заслон. Мимо Демьяна, мимо своей посуды, мимо всего, что он перекрыл.
Я где-то оставил щель. Я. Не Демьян – он мух не пускал, я видел. Выходило, что дыру оставил я сам, в своём же заслоне. Что я НЕ контролировал? Что прошло мимо моих рук, потому что я счёл это неважным?
К рассвету он сбил приступ. Поликарп Саввич забылся, обессиленный, и Глеб сидел над ним, мокрый, злой, и перебирал минувшие сутки по часам, как перебирают рану пальцами в поисках застрявшего осколка.
Вода – его. Еда – его, при нём готовили, при нём остужали. Посуда – его. Демьян никого не пускал, кроме... Глеб замер.
Кроме тех минут, когда сам Глеб выходил. На двор – дохнуть, к колодцу, по нужде, к Жильцову с докладом. Минуты, короткие. И в эти минуты у двери оставался Демьян – солдат, который не пускал чужих. Но не пускал ЧУЖИХ. А если приходил не чужой? Если приходил тот, кого больной знал годами, кого Демьян видел при больном с первого дня и принял за своего, за часть дома?
«Помощник его ходит, – сказал Демьян в первое утро. – Помощник».
Глеб встал.
Помощника звали Гаврила Фомич.
Глеб нашёл его наверху, в той же рабочей половине дома, где служил Жильцов, – немолодого, обходительного, с мягким озабоченным лицом и руками, вечно сложенными, как у человека, который всю жизнь при бумагах и при хозяине. Он первым кинулся навстречу, едва Глеб поднялся из подвала, – с тревогой, искренней на вид, как у преданной собаки.
– Ну как он, как Поликарп Саввич? Полегчало? Я ж его двадцать лет знаю, я при нём с молодости, душа изболелась. Ночью-то слышу – опять ему худо было? Я под дверь спускался, да твой солдат не пустил, грубо так... я ж только глянуть, я всегда ему на ночь капелек его подносил, сердечных, он без них не засыпает, привык...
Щель нашлась. Капельки. Сердечные. Которые он подносил всегда, годами, и которые я, дурак, не перекрыл, потому что их подносил свой, преданный, двадцать лет при больном. Я перекрыл воду и еду, а старую привычку – нет. Демьян чужих не пускал. А этот не чужой.
Глеб смотрел на мягкое озабоченное лицо и держал своё – усталым, лекарским. Внутри становилось холодно и ясно, как всегда перед тем, как резать.
– Подносил капельки, – сказал он негромко. – Это хорошо, что заботишься. Покажи-ка склянку, Гаврила Фомич. Я ж теперь его лекарь, мне знать надо, что он принимает, чтоб одно с другим не подралось. А то лечу одним, а оно с твоими капельками во вред.
Гаврила Фомич чуть запнулся – на полмгновения, не больше, и улыбкой это замазал.
– Да я б рад, голубчик, да кончились капельки-то, нынче ночью последние и были. Старого приготовления, прежний лекарь делал, теперь и не достать.
– Кончились, – повторил Глеб. – Жаль. Ну хоть склянку дай, пустую. По осадку гляну, что в ней было. Пустую-то не жалко?
Тут-то преданное лицо и дрогнуло всерьёз. Потому что просьба была пустяковая, отказать в ней – значило выдать себя, а отдать склянку – тоже выдать, и человек заметался между двумя выходами, оба из которых вели в яму.
Этого Глебу хватило. Он повидал на двух войнах достаточно лиц, чтобы знать, как выглядит человек, под которым разверзлось.
Склянку он добыл не словом – Жильцовым.
Не сам полез брать с поличным, не устроил крик и хватание за грудки. Он был лекарь, не сыщик, и лезть в чужую тихую войну руками не собирался дальше, чем нужно. Он поднялся к Жильцову в рабочую комнату, закрыл дверь и сказал коротко, как докладывают:
– Я нашёл руку, что сыплет. Это его помощник. Гаврила Фомич. Тот, кто при нём двадцать лет и кого никто не заподозрит, потому что свой. Травит сердечными каплями, что подносит на ночь, – мимо еды, мимо питья, привычкой. Я перекрыл всё, кроме этой привычки, и оттого ночью был новый приступ: он успел поднести, пока я выходил. Доказательство – в склянке. Она у него. Он говорит, пустая, кончились капли. Возьмите склянку, ваша милость, и дайте мне. Я скажу вам, мышьяк там был или нет. По осадку скажу точно.
Жильцов слушал, не шевелясь, и лицо у него делалось всё более гладким и всё более страшным – тем гладким спокойствием, под которым у этого человека работала самая злая часть ума.
– Двадцать лет, – сказал он наконец, тихо. – Гаврила. – Он поднялся. – Ты понимаешь, лекарь, что ты сейчас сказал? Гаврилу при Поликарпе Саввиче поставил не Поликарп Саввич. Гаврилу подвели. Давно, загодя. Кто-то посадил свою руку рядом с нашим человеком за годы до того, как она понадобилась. И вот понадобилась. – Он смотрел сквозь Глеба, считая ходы. – Это не Гаврила травит. Это травят те, кому Гаврила служит на самом деле. А он так, рука. Рукой можно пожертвовать.
В груди у Глеба, под холодом разоблачения, под чужим спокойным взглядом Жильцова, который опять считал его как доску, слабо тронулось чужое – знакомый сквозняк страха, табак, одеколон. Огневик отозвался на то, что и Глебу было нехорошо в этой комнате, где так буднично говорили про подведённые годами руки и про то, кем можно пожертвовать.
«Тихо. Я знаю. Лежи. Тут все – чьи-то руки, и я теперь тоже. Но я хожу сам».
Он удержал жильца и удержал лицо.
– Склянку, – сказал он только. – Дайте мне склянку, и я скажу, мышьяк ли. Дальше – не моё. Дальше ваше.
Жильцов взял склянку в тот же день – не сам, чужими руками, тихо, как всё, что он делал. К вечеру она стояла перед Глебом на столе в подвале, мутная, с бурым осадком на дне, и Глеб, повозившись с ней при свече и при том немногом, что было под рукой, сказал Жильцову коротко: мышьяк. Белый мышьяк в винной настойке, чтоб не горчило. Это, чем три месяца сводили в могилу казначея под видом сердечной хвори.
А Гаврила Фомич к ночи из дома исчез. Не убежал – исчез, тихо, как исчезает то, чем больше не нужно владеть. Глеб не спросил куда. Он уже понял, как тут убирают отыгравшие руки, и понял, что спрашивать – значит примерять чужую судьбу на себя.
Поликарп Саввич пошёл на поправку по-настоящему только теперь, когда щель закрылась и капель не стало.
Через два дня он сидел в постели и ел сам. Через три – узнал, что его травили, и долго молчал, отвернувшись к стене, переваривая, как переваривает человек, что двадцать лет верил руке, которая его убивала. Глеб не утешал. Утешать тут было нечем, да и не звали его утешать, звали лечить.
А на исходе той недели Жильцов спустился в подвал сам – чего не делал ни разу, – постоял в дверях, оглядел чистую палату, сидящего больного, табурет, на котором Глеб опять дремал вполглаза, и сказал то, ради чего, верно, и спустился:
– Ты вытащил человека, которого все списали, лекарь. И руку нашёл, которую я три месяца не видел под носом. – Он помолчал. – Этого не забывают наверху. Мой хозяин ценит две вещи: тех, кто умеет, и тех, кто молчит. Ты умеешь и ты молчишь. Скоро он захочет взглянуть на такие руки сам. Будь готов.
И ушёл, оставив за собой запах хорошего табака и одеколона, от которого у Глеба коротко, предостерегающе сжалось под рёбрами.
«Ступень. Хозяин захочет взглянуть. Острожский. Я лез к нему годами выгадывать, а дошёл за неделю, через чужой яд и чужую смерть. Слишком быстро. Быстро – это всегда чья-то воля, не моя удача».
Той же ночью, когда Глеб вышел к колодцу сполоснуть лицо, его окликнули из темноты.
Демьян. Стоял у стены, где не падал свет из окошка, и смотрел не на Глеба – на улицу, за ограду, в переулок.
– Барин, – сказал он тихо, не оборачиваясь. – Я солдат, мне мерещиться не положено. Так вот не мерещится. За домом смотрят. Третий день. Двое, меняются. Стоят, где потемнее, и не за домом смотрят – за дверью, откуда ты ходишь. – Он наконец повернул голову, и в темноте глаза у него были злые и трезвые. – Мы кому-то поперёк встали, барин. И этот кто-то теперь нас считает.
***
Утром Глеб сам вышел посмотреть на тех, кто смотрел на них.
Не в открытую – вышел с ведром, будто за водой, прошёл к колодцу через двор, помешкал, поправляя ворот, и за эти полминуты прочёл переулок по-боевому. Демьян не ошибся. Их и правда было двое. Один сидел у лавки напротив, грыз семечки без пауз, не отвлекаясь на прохожих. Второй стоял дальше, в подворотне, и не делал вид вовсе: стоял в тени и смотрел.
Не воры. Воры суетятся, воры считают, что вынести. Эти не считают дом. Они считают нас. Сидят на двери, из которой хожу я. Поставлены – значит, кем-то с деньгами и с головой. И не прячутся толком – значит, и не хотят прятаться. Хотят, чтоб я их заметил. Это не слежка. Это первое слово. Мне показывают, что я под взглядом.
Он набрал воды, не спеша, и ушёл в дом, не оглянувшись. Оглянуться – ответить им, что испугался. Рано отвечать. Сперва понять, кто говорит.
Жильцов, когда Глеб поднялся к нему с этим, не удивился. Выслушал, сложив руки, и лицо его сделалось привычно гладким.
– Я ждал, что они появятся, – сказал он. – Раньше или позже. Ты убрал Гаврилу – вернее, ты дал мне его убрать. А Гаврила был не свой, Гаврила был ихний, посаженный загодя. Те, кто его сажал, теперь поняли: их работу испортили. Три месяца тихо вели человека в могилу, всё шло гладко, и вдруг – какой-то лекарь без диплома взял и вытащил, да ещё руку их вынул на свет. – Жильцов чуть склонил голову. – Они хотят знать, кто ты. Оттого и смотрят, не таясь. Проверяют, дрогнешь ли. Побежишь – значит, мелочь, спугнут и забудут. Встанешь – значит, с тобой надо считаться, и тогда придут уже не глазами.
– Кто они? – спросил Глеб.
– А вот этого, лекарь, я тебе не скажу. – Жильцов посмотрел на него прямо. – Не из жадности. Знать, чьи это глаза, тебе сейчас опаснее, чем не знать. Знающего убивают первым. Тебе хватит того, что это люди не моего хозяина. Люди, которым мой хозяин поперёк горла, и которые только что узнали, что у него прибавился ловкий лекарь. Делай свою работу, держи казначея живым, а с глазами я разберусь сам. – Он помолчал. – И вот ещё. Тебя будут пробовать на зуб. Это столица. Тут всякого нового пробуют. Докажешь, что не по зубам, – отстанут. Покажешь мякоть – сгрызут. Так что не показывай мякоть.
Глеб спустился к себе, и совет Жильцова лёг ему холодным камнем под рёбра. «Не показывай мякоть. Легко сказать. Моя мякоть – это не я. Это люди, которых я притащил в этот город. Демьян. И там, на севере, дом, осколок, трое. Меня самого не укусишь – я битый, мне терять привычно. А вот их».
Слово пришло на третий день. Жильцов обещал передать его глазами, но заговорил вслух.
Глеб вышел к лавочнику за уксусом – уксус был нужен для дела, обмывать, – и у самой лавки, в толчее, рядом возник человек. Возник как возникают умеющие: не подошёл, не окликнул, просто оказался рядом, плечом к плечу, будто они вдвоём разглядывают выставленный товар.
Немолодой, поджарый, с лицом неприметным, какое через минуту не вспомнишь. Только глаза цепкие да через бровь – тонкий старый шрам, белёсый.
– Хороший уксус, – сказал он негромко, разглядывая бочонок. – Крепкий. Лекарю в самый раз. – Он не повернул головы к Глебу, говорил в бочонок. – Ты ловок, лекарь. Очень ловок. Где другие три месяца не видели, ты за неделю разглядел. Это редкий дар. Редкий дар – он или в большую цену, или в большую беду, смотря в чьих руках.
Глеб не дрогнул. Положил ладонь на бочонок рядом с чужой ладонью, тоже не повернув головы.
– Уксус и правда хорош, – сказал он. – А ты, мил человек, говори прямо. Я с дороги, к загадкам не расположен.
– Прямо. – Шрам чуть усмехнулся. – Изволь прямо. Тот, кого ты лечишь, – не твоя забота. Он стар, он болен, он своё пожил. Лечи в нём что хочешь, да только не очень-то усердствуй. Захворает снова – не лезь второй раз. Один раз ты влез случайно, по незнанию, тебе простительно. Влезешь второй – уже с пониманием. А кто лезет с пониманием, тот сам выбирает сторону. И сам отвечает за тех, кто рядом. – Он наконец повернул голову, и взгляд у него был рабочий, без злобы, и оттого настоящий. – У тебя солдат при тебе. Хороший, видать, солдат, старой выучки. Береги его. В чужом городе всякое. Оступится человек в тёмном проулке, ножом пырнут за полушку – и нет солдата. Жалко ж.
И отошёл. Растворился в толчее так же, как возник, и Глеб не стал смотреть вслед – смотреть вслед бесполезно, такие не приводят к себе.
Он стоял у бочонка с уксусом, и под рёбрами медленно, тяжело наливалось холодом. Назвали Демьяна. Прямо. Не меня – его. Умно, гады. Меня пугать бесполезно, я это на лице ношу. А ткнуть в того, кем я дорожу, – это в точку. Они уже поняли мою мякоть быстрее, чем я успел её спрятать.
И тут, под этим холодом, под сухой угрозой чужого голоса, в груди слабо шевельнулся жилец – злостью, чужой горячей злостью огневика, которому тоже когда-то таким же тоном обещали беду. Глеб придавил его, привычно, ладонью изнутри.
Тихо. Сейчас надо думать и держать огонь.
Он купил уксус и пошёл домой, и всю дорогу думал, как думают над раскладом, в котором каждый ход чем-то платит.
Думал он до ночи, и придумал, и в этом-то и была ошибка, хотя понял он это много позже.
Расклад выходил скверный. Враг назвал Демьяна – значит, по Демьяну и ударит, если Глеб не отступит. Отступать было нельзя: бросишь казначея – подведёшь Жильцова и потеряешь ступень наверх, ради которой приехал. Надо было успеть сделать ход раньше, чем ударят. И ход был один, верный: предупредить Аграфену. Если враг уже роется, кто такой ловкий лекарь, он рано или поздно дотянется до того, через кого Глеб вошёл в столицу, – до Зориных. А Зорины висели на ниточке и так. Аграфена должна была узнать, что игра переменилась. Глеб решил передать это ночью, живым словом: записку могли перехватить.
Идти самому Глеб не мог. За ним смотрели в оба, его уход от казначея заметили бы сразу, и казначея он оставлять не смел. Значит, идти Демьяну.
Здесь он и оступился – и оступился именно потому, что думал, будто всё рассчитал.
«За мной смотрят, не за ним. Я – та дверь, что они стерегут. Демьян для них – мой пёс, моя тень. Если он выйдет ночью, задним двором, через соседский проулок, от хлевов, – они и не глянут, они караулят меня. Дойдёт до Аграфены, отдаст слово, вернётся к рассвету. Час туда, час там, час обратно».
Он сам себя убедил так складно, что не услышал в собственном раскладе главного: враг, который назвал Демьяна вслух, у лавки, при свидетеле, – назвал его не зря. Не для того, чтоб припугнуть. Для того, чтоб Глеб задёргался и сам послал солдата в ночь. Глебу показали мякоть и подождали, пока он сам её выставит наружу.
Демьян выслушал, кивнул. Ему задание понравилось куда больше, чем сидеть на двери: солдатское, ночное, с риском, с делом. Но дороги к Зориным он не знал – к Аграфене Глеб в первый раз ходил один, оставив солдата на постоялом дворе. Пришлось чертить.
Глеб куском угля прямо на столешнице набросал путь – коротко и ясно, как чертят разведке перед вылазкой.
– Гляди и запоминай, повторять не стану. Выходишь через хлевы, дворами на Скорняжный, по нему вниз, к реке, всё под гору. Реку учуешь раньше, чем увидишь, – сырость, тина, рыба. Выйдешь к воде – там семь горбатых мостов, оттого место и зовут Семь Мостов. Тебе вдоль них, по Прачечной улице. Дом третий от углового, примета верная: над воротами облезлый герб, вороны на щите, еле видны. Постучишь, скажешь – от Глеба, с севера, иначе не впустят.
Демьян поводил пальцем по угольным линиям, кивая, вбивая в память.
– Понял, барин. Хлевы, Скорняжный, под гору к реке, семь мостов, третий дом, вороны. От Глеба с севера. А ей на словах что?
– Ей на словах: игра переменилась, лекаря нюхают, пусть бережётся, пусть затаится. Так.
– Так. И слушай. – Глеб придержал его за плечо. Что-то скребло, поздно, глухо, на самом дне, но он не дал этому голоса, потому что расклад был верный, а скребло – это нелюбовь отпускать своего в темноту. – Если увидишь хвост – не геройствуй, не дерись. Брось дело, вернись. Аграфена подождёт. Ты мне нужнее, чем одно опоздавшее слово. Понял?
– Понял, барин. – Демьян усмехнулся в темноте, коротко, по-доброму. – Двое всё ж не один, я помню. Сберегусь.
И ушёл задним двором, через хлевы, в соседский проулок, в ночь.
Глеб запер за ним и спустился к казначею, и сел на свой табурет, и стал ждать. Поликарп Саввич спал мерно и поправлялся. За окошком под потолком стояла глухая чёрная ночь. Глеб слушал её и говорил себе, что расклад верный, что час туда, час там, час обратно, что к рассвету скрипнет задняя дверь и войдёт Демьян, ворча, что барин зря трясётся.
Час прошёл.
Прошёл второй. Глеб встал, прошёлся по тесной палате, сел опять. Сказал себе: разговор затянулся, Аграфена дотошна, выспрашивает.
Прошёл третий. Небо в окошке не серело ещё, но Глеб уже знал кожей, спиной, всем тем чутьём, что наросло за две войны, – знал, что расчёт сломался. Час туда. Час там. Час обратно. Три часа. Их не было. Демьяна не было.
Без спешки. Может, ждёт, пока уляжется караул. Может, идёт кружным путём, осторожничает, как я велел. Может.
Он сам себе не верил. Чутьё не может. Чутьё говорило короткое, ледяное: случилось.
Глеб поднялся к двери, отомкнул, выглянул в задний двор. Темно, тихо, хлевы чёрной массой, и за ними проулок. Пусто. Он стоял на пороге, и холод из-под рёбер поднимался к горлу, и впервые за долгое время в нём шевельнулось то, чего он не позволял себе у постелей умирающих, – страх. Не за себя. Никогда за себя. За своего.
И тогда в дальнем конце проулка, в черноте, что-то шевельнулось.
Не шаги. Не мерные шаги возвращающегося Демьяна. Вязкий шорох ползущего тела. По земле тащилось то, что само уже не шло.
Глеб сорвался с порога раньше, чем додумал.
Он бежал через двор, через хлевы, в проулок, в темноту, и темнота пахла тем, что он знал лучше всех запахов на свете, через две жизни, – свежей кровью, много крови. У стены, на полпути, Демьян полз по грязи на локтях к дому, к своему посту: солдат тянулся к нему даже умирая. Палаш он держал ещё в руке, и палаш был тёмен по самую рукоять. А под ним, под Демьяном, растекалось чёрное, и расползалось быстро, слишком быстро.
– Барин, – выдохнул Демьян, увидев его, и в голосе была не боль – вина. – Их... шестеро было. Не двое. Шестеро, барин. Ждали. Я троих... троих достал. А они... под ребро мне... я не доглядел... простите...
Глеб рухнул на колени в грязь и разорвал тёмную ткань на Демьяне, отыскивая источник крови. Нашли. Под ребром, слева, глубоко, и кровь шла толчками, в такт затихающему сердцу, тёмная, венозная пополам с тем, чему толчками идти нельзя.
Брюшина. Длинный клинок, снизу вверх, под рёбра. Печень задета или селезёнка, и сосуд, крупный. Он истекает. Минуты. У меня минуты, а у меня ничего – ни стола, ни света, ни рук в помощь, грязь и темнота, и он уже белый.
И весь холодный ужас, вся ярость на себя, на свой складный расчёт, что послал этого человека в ночь, – всё это Глеб задавил разом, в один удар сердца, потому что над истекающим нельзя ни ужасаться, ни казниться, над истекающим можно только работать.
Он зажал рану ладонью, всем весом, и второй рукой рванул Демьяна за ворот, к себе, к дому, к свету.
– Не смей, – сказал он ему в белеющее лицо, хрипло, зло, командным голосом. – Слышишь, десятник? Не смей мне тут. Это приказ. Дыши и держись, я тебя зашью. Я тебя, дурака, вытащу, только не смей сейчас.
И поволок его через двор, зажимая ладонью чужую – свою – беду, и кричал в тёмный дом, чтоб несли свет и кипяток, и впервые за весь тихий, выверенный приезд в столицу сорвал голос на крик.
Гл
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.












