
Полная версия
Хирург боярских кровей. Тень канцлера. Том 2
Глава 4 Своя рука и чужие глаза
Комнату в подвале Глеб за день переделал в палату.
Не по-барски – по-госпитальному. Вынес лишнее, оставил кровать, стол и табурет. Окошко под потолком велел отмыть, чтоб шёл свет: гниль любит темноту, а человеку, которого вытаскивают с того света, нужно видеть день, иначе тело перестаёт верить, что стоит цепляться. Принёс свою воду, свою посуду, свою тряпицу. И поставил на пороге Демьяна.
Жильцов это позволил – привести одного верного человека к двери. Позволил быстро, не торгуясь. Такой не спорит по мелочи: даёт, что просят, если просьба по делу, и привязывает этим крепче, чем отказом. Демьян стоял у косяка, палаш под рукой, и в дом этот, чужой и тихий, смотрел волком. Ему тут не нравилось всё. Но он стоял.
– Кого пускать-то, барин, – спросил он в первое утро. – К нему ж ходят. Помощник его ходит, баба какая-то с едой, лакей.
– Никого, – сказал Глеб. – Слышишь? Совсем никого. Еду – мне в руки за порогом, дальше я сам. Питьё – только то, что я налил. Лекарство – только моё. Кто бы что ни нёс «для барина», «по привычке», «он всегда это принимал» – заворачивай. Скажут, что я не вправе, – пусть идут к Аникею Петровичу, он разрешил. Понял?
– Понял. – Демьян чуть повеселел: пост был ясный, врага видно, дело солдатское. – Муха не пролетит.
И Глеб начал гнать яд.
Гнать его было нечем хитрым – хитрость была в том, чтобы перекрыть приток и помочь телу вычистить то, что уже село. Чистая вода, много, чтоб промывать нутро и почки. Молоко – оно вяжет дрянь, не даёт ей кусать стенки. Уголь, печёный и толчёный в пыль, по ложке – уголь тянет на себя отраву из кишок, как сухая глина тянет воду; этому Сергея научила не книга, а отравленная застава, где половину выходили углём из костра, а другую половину, что углём побрезговала, схоронили. И железо – ржавую воду, отвар на гвоздях, потом печёнку, как только больной сможет глотать, – потому что мышьяк выпивает кровь добела, и кровь надо поднимать.
Поликарп Саввич первые сутки только стонал и не понимал, кто над ним. На вторые – открыл глаза осмысленно, поймал взглядом Глеба, прохрипел:
– Ты кто... лекаря гнали все... ты новый?
– Новый. Молчи и пей. Говорить будешь, когда встанешь.
На третьи сутки случилось то, ради чего Глеб не отходил от него ни ночью, ни днём, спал урывками на табурете. Тело начало отвечать. Пульс выровнялся, ушёл с нитки, стал полнее. Серость с лица сползла, проступил живой, хоть и больной, цвет. Руки, что были «как чужие», к вечеру третьего дня шевельнулись по своей воле – Поликарп Саввич сам поднёс ко рту чашку, расплескал, но поднёс.
«Подтверждение. Убрал отраву – пошёл на поправку. Значит, я был прав: его не болезнь точила. Его травили. И как только перестали – тело само полезло из ямы».
Глеб не позволил себе радости. Радость у постели – примета: расслабишься, и больной назло помрёт. Он смотрел на улучшение глазами, которые искали подвох, потому что подвох в таких делах есть всегда.
И подвох пришёл на четвёртую ночь.
Глеб задремал на табурете под утро – на час, как умел, держа ухо к дыханию больного. И проснулся оттого, что дыхание изменилось.
Оно снова стало частым. Поверхностным. Тем самым.
Он вскинулся. Поликарп Саввич метался в поту, лицо опять серое, и его выгибало знакомой резью, той, что лечили «от живота», – рвотные позывы, спазм, и тот же сладковатый чесночный душок над постелью, который Глеб уже считал ушедшим.
«Не может быть. Я перекрыл всё. Вода моя, еда моя, посуда моя. Откуда. ОТКУДА».
Он работал руками и думал одновременно, в две головы, как привык: одной частью сбивал приступ – промыть, уголь, воду, перевернуть, чтоб не захлебнулся, – а другой, холодной, ярился на себя и считал. Потому что приступ означал одно, без вариантов: яд снова дошёл. Сквозь его заслон. Мимо Демьяна, мимо своей посуды, мимо всего, что он перекрыл.
«Я где-то оставил щель. Я. Не Демьян – он мух не пускал, я видел. Значит, дыру оставил я сам, в своём же заслоне. Что я НЕ контролировал? Что прошло мимо моих рук, потому что я счёл это неважным?»
К рассвету он сбил приступ. Поликарп Саввич забылся, обессиленный, и Глеб сидел над ним, мокрый, злой, и перебирал минувшие сутки по часам, как перебирают рану пальцами в поисках застрявшего осколка.
Вода – его. Еда – его, при нём готовили, при нём остужали. Посуда – его. Демьян никого не пускал, кроме... Глеб замер.
Кроме тех минут, когда сам Глеб выходил. На двор – дохнуть, к колодцу, по нужде, к Жильцову с докладом. Минуты, короткие. И в эти минуты у двери оставался Демьян – солдат, который не пускал чужих. Но не пускал ЧУЖИХ. А если приходил не чужой? Если приходил тот, кого больной знал годами, кого Демьян видел при больном с первого дня и принял за своего, за часть дома?
«Помощник его ходит, – сказал Демьян в первое утро. – Помощник».
Глеб встал.
Помощника звали Гаврила Фомич.
Глеб нашёл его наверху, в той же рабочей половине дома, где служил Жильцов, – немолодого, обходительного, с мягким озабоченным лицом и руками, вечно сложенными, как у человека, который всю жизнь при бумагах и при хозяине. Он первым кинулся навстречу, едва Глеб поднялся из подвала, – с тревогой, искренней на вид, как у преданной собаки.
– Ну как он, как Поликарп Саввич? Полегчало? Я ж его двадцать лет знаю, я при нём с молодости, душа изболелась. Ночью-то слышу – опять ему худо было? Я под дверь спускался, да твой солдат не пустил, грубо так... я ж только глянуть, я всегда ему на ночь капелек его подносил, сердечных, он без них не засыпает, привык...
«Вот она, щель. Капельки. Сердечные. Которые он подносил всегда, годами, и которые я, дурак, не перекрыл, потому что их подносил не чужой, а свой, преданный, двадцать лет при больном. Я перекрыл воду и еду, а старую привычку – нет. Демьян чужих не пускал. А этот не чужой».
Глеб смотрел на мягкое озабоченное лицо и держал своё – усталым, лекарским. Внутри становилось холодно и ясно, как всегда перед тем, как резать.
– Подносил капельки, – сказал он негромко. – Это хорошо, что заботишься. Покажи-ка склянку, Гаврила Фомич. Я ж теперь его лекарь, мне знать надо, что он принимает, чтоб одно с другим не подралось. А то лечу одним, а оно с твоими капельками во вред.
Гаврила Фомич чуть запнулся – на полмгновения, не больше, и улыбкой это замазал.
– Да я б рад, голубчик, да кончились капельки-то, нынче ночью последние и были. Старого приготовления, прежний лекарь делал, теперь и не достать.
– Кончились, – повторил Глеб. – Жаль. Ну хоть склянку дай, пустую. По осадку гляну, что в ней было. Пустую-то не жалко?
Тут-то преданное лицо и дрогнуло всерьёз. Потому что просьба была пустяковая, отказать в ней – значило выдать себя, а отдать склянку – тоже выдать, и человек заметался между двумя выходами, оба из которых вели в яму.
Этого Глебу хватило. Он повидал на двух войнах достаточно лиц, чтобы знать, как выглядит человек, под которым разверзлось.
Склянку он добыл не словом – Жильцовым.
Не сам полез брать с поличным, не устроил крик и хватание за грудки. Он был лекарь, не сыщик, и лезть в чужую тихую войну руками не собирался дальше, чем нужно. Он поднялся к Жильцову в рабочую комнату, закрыл дверь и сказал коротко, как докладывают:
– Я нашёл руку, что сыплет. Это его помощник. Гаврила Фомич. Тот, кто при нём двадцать лет и кого никто не заподозрит, потому что свой. Травит сердечными каплями, что подносит на ночь, – мимо еды, мимо питья, привычкой. Я перекрыл всё, кроме этой привычки, и оттого ночью был новый приступ: он успел поднести, пока я выходил. Доказательство – в склянке. Она у него. Он говорит, пустая, кончились капли. Возьмите склянку, ваша милость, и дайте мне. Я скажу вам, мышьяк там был или нет. По осадку скажу точно.
Жильцов слушал, не шевелясь, и лицо у него делалось всё более гладким и всё более страшным – тем гладким спокойствием, под которым у этого человека работала самая злая часть ума.
– Двадцать лет, – сказал он наконец, тихо. – Гаврила. – Он поднялся. – Ты понимаешь, лекарь, что ты сейчас сказал? Гаврилу при Поликарпе Саввиче поставил не Поликарп Саввич. Гаврилу подвели. Давно, загодя. Кто-то посадил свою руку рядом с нашим человеком за годы до того, как она понадобилась. И вот понадобилась. – Он смотрел сквозь Глеба, считая ходы. – Это не Гаврила травит. Это травят те, кому Гаврила служит на самом деле. А он так, рука. Рукой можно пожертвовать.
В груди у Глеба, под холодом разоблачения, под чужим спокойным взглядом Жильцова, который опять считал его как доску, слабо тронулось чужое – знакомый сквозняк страха, табак, одеколон. Огневик отозвался на то, что и Глебу было нехорошо в этой комнате, где так буднично говорили про подведённые годами руки и про то, кем можно пожертвовать.
«Тихо. Я знаю. Лежи. Тут все – чьи-то руки, и я теперь тоже. Но я хожу сам».
Он удержал жильца и удержал лицо.
– Склянку, – сказал он только. – Дайте мне склянку, и я скажу, мышьяк ли. Дальше – не моё. Дальше ваше.
Жильцов взял склянку в тот же день – не сам, чужими руками, тихо, как всё, что он делал. К вечеру она стояла перед Глебом на столе в подвале, мутная, с бурым осадком на дне, и Глеб, повозившись с ней при свече и при том немногом, что было под рукой, сказал Жильцову коротко: мышьяк. Белый мышьяк в винной настойке, чтоб не горчило. То самое, чем три месяца сводили в могилу казначея под видом сердечной хвори.
А Гаврила Фомич к ночи из дома исчез. Не убежал – исчез, тихо, как исчезает то, чем больше не нужно владеть. Глеб не спросил куда. Он уже понял, как тут убирают отыгравшие руки, и понял, что спрашивать – значит примерять чужую судьбу на себя.
Поликарп Саввич пошёл на поправку по-настоящему только теперь, когда щель закрылась и капель не стало.
Через два дня он сидел в постели и ел сам. Через три – узнал, что его травили, и долго молчал, отвернувшись к стене, переваривая, как переваривает человек, что двадцать лет верил руке, которая его убивала. Глеб не утешал. Утешать тут было нечем, да и не звали его утешать, звали лечить.
А на исходе той недели Жильцов спустился в подвал сам – чего не делал ни разу, – постоял в дверях, оглядел чистую палату, сидящего больного, табурет, на котором Глеб опять дремал вполглаза, и сказал то, ради чего, верно, и спустился:
– Ты вытащил человека, которого все списали, лекарь. И руку нашёл, которую я три месяца не видел под носом. – Он помолчал. – Этого не забывают наверху. Мой хозяин ценит две вещи: тех, кто умеет, и тех, кто молчит. Ты умеешь и ты молчишь. Скоро он захочет взглянуть на такие руки сам. Будь готов.
И ушёл, оставив за собой запах хорошего табака и одеколона, от которого у Глеба коротко, предостерегающе сжалось под рёбрами.
«Ступень. Хозяин захочет взглянуть. Острожский. Я лез к нему годами выгадывать, а дошёл за неделю, через чужой яд и чужую смерть. Слишком быстро. Быстро – это всегда чья-то воля, не моя удача».
Той же ночью, когда Глеб вышел к колодцу сполоснуть лицо, его окликнули из темноты.
Демьян. Стоял у стены, где не падал свет из окошка, и смотрел не на Глеба – на улицу, за ограду, в переулок.
– Барин, – сказал он тихо, не оборачиваясь. – Я солдат, мне мерещиться не положено. Так вот не мерещится. За домом смотрят. Третий день. Двое, меняются. Стоят, где потемнее, и не за домом смотрят – за дверью, откуда ты ходишь. – Он наконец повернул голову, и в темноте глаза у него были злые и трезвые. – Мы кому-то поперёк встали, барин. И этот кто-то теперь нас считает.
***
Утром Глеб сам вышел посмотреть на тех, кто смотрел на них.
Не в открытую – вышел с ведром, будто за водой, прошёл к колодцу через двор, помешкал, поправляя ворот, и за эти полминуты прочёл переулок так, как читал бы поле перед боем. Демьян не ошибся. Их и правда было двое. Один сидел у лавки напротив, грыз семечки, будто праздный, – но грыз слишком ровно, не отвлекаясь, не зыркая на баб, как зыркал бы настоящий бездельник. Второй стоял дальше, в подворотне, и не делал вид вовсе, просто стоял в тени и смотрел.
«Не воры. Воры суетятся, воры считают, что вынести. Эти не считают дом. Они считают нас. Сидят на двери, из которой хожу я. Поставлены – значит, кем-то с деньгами и с головой. И не прячутся толком – значит, и не хотят прятаться. Хотят, чтоб я их заметил. Это не слежка. Это первое слово. Мне показывают, что я под взглядом».
Он набрал воды, не спеша, и ушёл в дом, не оглянувшись. Оглянуться – ответить им, что испугался. Рано отвечать. Сперва понять, кто говорит.
Жильцов, когда Глеб поднялся к нему с этим, не удивился. Выслушал, сложив руки, и лицо его сделалось привычно гладким.
– Я ждал, что они появятся, – сказал он. – Раньше или позже. Ты убрал Гаврилу – вернее, ты дал мне его убрать. А Гаврила был не свой, Гаврила был ихний, посаженный загодя. Те, кто его сажал, теперь поняли: их работу испортили. Три месяца тихо вели человека в могилу, всё шло гладко, и вдруг – какой-то лекарь без диплома взял и вытащил, да ещё руку их вынул на свет. – Жильцов чуть склонил голову. – Они хотят знать, кто ты. Оттого и смотрят, не таясь. Проверяют, дрогнешь ли. Побежишь – значит, мелочь, спугнут и забудут. Встанешь – значит, с тобой надо считаться, и тогда придут уже не глазами.
– Кто они? – спросил Глеб.
– А вот этого, лекарь, я тебе не скажу. – Жильцов посмотрел на него прямо. – Не из жадности. Знать, чьи это глаза, тебе сейчас опаснее, чем не знать. Знающего убивают первым. Тебе хватит того, что это люди не моего хозяина. Люди, которым мой хозяин поперёк горла, и которые только что узнали, что у него прибавился ловкий лекарь. Делай свою работу, держи казначея живым, а с глазами я разберусь сам. – Он помолчал. – И вот ещё. Тебя будут пробовать на зуб. Это столица. Тут всякого нового пробуют. Докажешь, что не по зубам, – отстанут. Покажешь мякоть – сгрызут. Так что не показывай мякоть.
Глеб спустился к себе, и совет Жильцова лёг ему холодным камнем под рёбра. «Не показывай мякоть. Легко сказать. Моя мякоть – это не я. Это люди, которых я притащил в этот город. Демьян. И там, на севере, дом, осколок, трое. Меня самого не укусишь – я битый, мне терять привычно. А вот их».
Слово пришло на третий день, и пришло не глазами, как обещал Жильцов, а голосом.
Глеб вышел к лавочнику за уксусом – уксус был нужен для дела, обмывать, – и у самой лавки, в толчее, рядом возник человек. Возник так, как возникают умеющие: не подошёл, не окликнул, просто оказался рядом, плечом к плечу, будто они вдвоём разглядывают выставленный товар.
Немолодой, поджарый, с лицом неприметным, какое через минуту не вспомнишь. Только глаза цепкие да через бровь – тонкий старый шрам, белёсый.
– Хороший уксус, – сказал он негромко, разглядывая бочонок. – Крепкий. Лекарю в самый раз. – Он не повернул головы к Глебу, говорил в бочонок. – Ты ловок, лекарь. Очень ловок. Где другие три месяца не видели, ты за неделю разглядел. Это редкий дар. Редкий дар – он или в большую цену, или в большую беду, смотря в чьих руках.
Глеб не дрогнул. Положил ладонь на бочонок рядом с чужой ладонью, тоже не повернув головы.
– Уксус и правда хорош, – сказал он. – А ты, мил человек, говори прямо. Я с дороги, к загадкам не расположен.
– Прямо. – Шрам чуть усмехнулся. – Изволь прямо. Тот, кого ты лечишь, – не твоя забота. Он стар, он болен, он своё пожил. Лечи в нём что хочешь, да только не очень-то усердствуй. Захворает снова – не лезь второй раз. Один раз ты влез случайно, по незнанию, тебе простительно. Влезешь второй – уже с пониманием. А кто лезет с пониманием, тот сам выбирает сторону. И сам отвечает за тех, кто рядом. – Он наконец повернул голову, и взгляд у него был спокойный, рабочий, без злобы, и оттого настоящий. – У тебя солдат при тебе. Хороший, видать, солдат, старой выучки. Береги его. В чужом городе всякое. Оступится человек в тёмном проулке, ножом пырнут за полушку – и нет солдата. Жалко ж.
И отошёл. Растворился в толчее так же, как возник, и Глеб не стал смотреть вслед – смотреть вслед бесполезно, такие не приводят к себе.
Он стоял у бочонка с уксусом, и под рёбрами медленно, тяжело наливалось холодом. «Назвали Демьяна. Прямо. Не меня – его. Умно, гады. Меня пугать бесполезно, я это на лице ношу. А вот ткнуть в того, кем я дорожу, – это в точку. Они уже поняли мою мякоть быстрее, чем я успел её спрятать».
И тут, под этим холодом, под спокойной угрозой чужого голоса, в груди слабо шевельнулся жилец – не страхом даже, а злостью, чужой горячей злостью огневика, которому тоже когда-то так же спокойно обещали беду. Глеб придавил его, привычно, ладонью изнутри.
«Тихо. Не сейчас. Думать, а не гореть».
Он купил уксус и пошёл домой, и всю дорогу думал, как думают над раскладом, в котором каждый ход чем-то платит.
Думал он до ночи, и придумал, и в этом-то и была ошибка, хотя понял он это много позже.
Расклад выходил скверный. Враг назвал Демьяна – значит, по Демьяну и ударит, если Глеб не отступит. Отступить Глеб не мог: бросить казначея – подвести Жильцова, а через него лишиться той самой ступени наверх, ради которой он и приехал. Значит, надо было успеть сделать ход раньше, чем ударят. И ход был один, верный: предупредить Аграфену. Если враг уже роется, кто такой ловкий лекарь, он рано или поздно дотянется до того, через кого Глеб вошёл в столицу, – до Зориных. А Зорины висели на ниточке и так. Аграфена должна была узнать, что игра переменилась, и узнать не запиской, которую перехватят, а живым словом, ночью, тайно.
Идти самому Глеб не мог. За ним смотрели в оба, его уход от казначея заметили бы сразу, и казначея он оставлять не смел. Значит, идти Демьяну.
Здесь он и оступился – и оступился именно потому, что думал, будто всё рассчитал.
«За мной смотрят, не за ним. Я – та дверь, что они стерегут. Демьян для них – мой пёс, моя тень. Если он выйдет ночью, задним двором, через соседский проулок, не от парадной, а от хлевов, – они и не глянут, они караулят меня. Дойдёт до Аграфены, отдаст слово, вернётся к рассвету. Час туда, час там, час обратно».
Он сам себя убедил так складно, что не услышал в собственном раскладе главного: враг, который назвал Демьяна вслух, у лавки, при свидетеле, – назвал его не зря. Не для того, чтоб припугнуть. Для того, чтоб Глеб задёргался и сам послал солдата в ночь. Глебу показали мякоть и подождали, пока он сам её выставит наружу.
Демьян выслушал, кивнул. Ему задание понравилось куда больше, чем сидеть на двери: солдатское, ночное, с риском, с делом. Но дороги к Зориным он не знал – к Аграфене Глеб в первый раз ходил один, оставив солдата на постоялом дворе. Пришлось чертить.
Глеб куском угля прямо на столешнице набросал путь – коротко и ясно, как чертят разведке перед вылазкой.
– Гляди и запоминай, повторять не стану. Выходишь через хлевы, дворами на Скорняжный, по нему вниз, к реке, всё под гору. Реку учуешь раньше, чем увидишь, – сырость, тина, рыба. Выйдешь к воде – там семь горбатых мостов, оттого место и зовут Семь Мостов. Тебе вдоль них, по Прачечной улице. Дом третий от углового, примета верная: над воротами облезлый герб, вороны на щите, еле видны. Постучишь, скажешь – от Глеба, с севера, иначе не впустят.
Демьян поводил пальцем по угольным линиям, кивая, вбивая в память.
– Понял, барин. Хлевы, Скорняжный, под гору к реке, семь мостов, третий дом, вороны. От Глеба с севера. А ей на словах что?
– Ей на словах: игра переменилась, лекаря нюхают, пусть бережётся, пусть затаится. Так.
– Так. И слушай. – Глеб придержал его за плечо. Что-то скребло, поздно, глухо, на самом дне, но он не дал этому голоса, потому что расклад был верный, а скребло – это просто нелюбовь отпускать своего в темноту. – Если увидишь хвост – не геройствуй, не дерись. Брось дело, вернись. Аграфена подождёт. Ты мне нужнее, чем одно опоздавшее слово. Понял?
– Понял, барин. – Демьян усмехнулся в темноте, коротко, по-доброму. – Двое всё ж не один, я помню. Сберегусь.
И ушёл задним двором, через хлевы, в соседский проулок, в ночь.
Глеб запер за ним и спустился к казначею, и сел на свой табурет, и стал ждать. Поликарп Саввич спал ровно, поправлялся. За окошком под потолком стояла глухая чёрная ночь. Глеб слушал её и говорил себе, что расклад верный, что час туда, час там, час обратно, что к рассвету скрипнет задняя дверь и войдёт Демьян, ворча, что барин зря трясётся.
Час прошёл.
Прошёл второй. Глеб встал, прошёлся по тесной палате, сел опять. Сказал себе: разговор затянулся, Аграфена дотошна, выспрашивает.
Прошёл третий. Небо в окошке не серело ещё, но Глеб уже знал кожей, спиной, всем тем чутьём, что наросло за две войны, – знал, что расчёт сломался. Час туда. Час там. Час обратно. Три часа. Их не было. Демьяна не было.
«Спокойно. Может, ждёт, пока уляжется караул. Может, идёт кружным путём, осторожничает, как я велел. Может».
Он сам себе не верил. Чутьё не «может». Чутьё говорило короткое, ледяное: случилось.
Глеб поднялся к двери, отомкнул, выглянул в задний двор. Темно, тихо, хлевы чёрной массой, и за ними проулок. Пусто. Он стоял на пороге, и холод из-под рёбер поднимался к горлу, и впервые за долгое время в нём шевельнулось то, чего он не позволял себе у постелей умирающих, – страх. Не за себя. Никогда за себя. За своего.
И тогда в дальнем конце проулка, в черноте, что-то шевельнулось.
Не шаги. Не ровная поступь возвращающегося Демьяна. Шорох, вязкий, неровный, – так движется не идущий, а ползущий. Так тащат по земле то, что само уже не идёт.
Глеб сорвался с порога раньше, чем додумал.
Он бежал через двор, через хлевы, в проулок, в темноту, и темнота пахла тем, что он знал лучше всех запахов на свете, через две жизни, – свежей кровью, много крови. У стены, на полпути, в грязи, лежал Демьян. Не лежал – полз, на локтях, к дому, к своему посту, потому что солдат и помирать ползёт к посту. Палаш он держал ещё в руке, и палаш был тёмен по самую рукоять. А под ним, под Демьяном, растекалось чёрное, и расползалось быстро, слишком быстро.
– Барин, – выдохнул Демьян, увидев его, и в голосе была не боль – вина. – Их... шестеро было. Не двое. Шестеро, барин. Ждали. Я троих... троих достал. А они... под ребро мне... я не доглядел... простите...
Глеб уже был на коленях в грязи, в крови, и руки его делали то, что умели через любой ужас, – рвали тёмное на Демьяне, искали, откуда хлещет. Нашли. Под ребром, слева, глубоко, и кровь шла толчками, в такт затихающему сердцу, тёмная, венозная пополам с тем, чему толчками идти нельзя.
«Брюшина. Длинный клинок, снизу вверх, под рёбра. Печень задета или селезёнка, и сосуд, крупный. Он истекает. Минуты. У меня минуты, а у меня ничего – ни стола, ни света, ни рук в помощь, грязь и темнота, и он уже белый».
И весь холодный ужас, вся ярость на себя, на свой складный расчёт, что послал этого человека в ночь, – всё это Глеб задавил разом, в один удар сердца, потому что над истекающим нельзя ни ужасаться, ни казниться, над истекающим можно только работать.
Он зажал рану ладонью, всем весом, и второй рукой рванул Демьяна за ворот, к себе, к дому, к свету.
– Не смей, – сказал он ему в белеющее лицо, хрипло, зло, как приказывал. – Слышишь, десятник? Не смей мне тут. Это приказ. Дыши и держись, я тебя зашью. Я тебя, дурака, вытащу, только не смей сейчас.
И поволок его через двор, зажимая ладонью чужую – свою – беду, и кричал в тёмный дом, чтоб несли свет и кипяток, и кричал так, как не кричал ни разу за весь свой тихий, выверенный приезд в столицу.
Глава 5 Под крылом
Стол Глеб расчистил одним движением руки – смахнул на пол склянки, бумаги, всё, что было на длинном столе в рабочей половине дома, потому что кровать была мягкой, а резать надо на твёрдом.
– Сюда его. Осторожно, не сложите пополам, держите ровно, как доску.
Демьяна несли двое перепуганных слуг и сам Глеб, и Демьян был тяжёл той страшной тяжестью, какая бывает у живого, что уже наполовину не здесь. Его уложили на стол, и под ним сразу натекло, и слуги отшатнулись, и один начал креститься.
– Крестись потом, – сказал Глеб, не глядя на него. – Сейчас держи свечи. Все, что есть в доме, неси и держи. Ты – кипяток, котёл, быстро. Ты – водку, чистое полотно, рви на полосы, я покажу как. Живо!
Он сорвал с Демьяна тёмное, обнажил рану – и под ней, под ладонью, что он отнял на миг, кровь поднялась толчком, ленивым уже, и это «ленивым» было хуже всего. Сильно бьёт кровь, когда сердцу есть чем бить. Когда крови почти не осталось, она идёт вот так – вяло, через силу.
«Мало времени. Совсем мало. Он уже выпустил половину себя в тот проулок. Рана идёт под ребро вверх, клинок длинный – он внутри. Достал что-то внутри, и оттуда льёт, и я не вижу, что именно, пока не открою. А открывать – значит выпустить ещё. Но не открыть – значит смотреть, как он истечёт под целой кожей. Открывать».




