
Полная версия
Хирург боярских кровей. Тень канцлера. Том 2
– Виноват, ваша милость, – сказал Глеб тихо, чуть запнувшись, как робеющий перед господином провинциал. – Корней Ильич меня покрывает, доброты ради. Не подмастерье я ему. Лекарь я, полевой, с северной границы. Цеха не кончал, грамоты лекарской не имею – оттого и пристал к аптекарю, без бумаги-то меня в столице к больному не подпустят. А резать умею – на войне выучился, там быстро учат или вовсе не учат. Корней Ильич пожалел, не выдал, что я без диплома работаю. Не серчайте на старика. Это я его упросил.
Он смешал правду с тем, что хотел показать: настоящий полевой лекарь без диплома, прибившийся к аптекарю не из заговора, а из нужды. История цельная, проверяемая, скучная. Ничего про род, про Острожского, про то, зачем он на самом деле в столице.
Аникей Петрович слушал, склонив голову. И Глеб видел: версия легла. Не до конца, такой не верит до конца никому, но – правдоподобно, объяснимо, неопасно. Цепкий взгляд чуть смягчился – не теплом, а тем, что загадка получила разгадку, пусть и не всю.
– Полевой лекарь без диплома, – повторил Аникей Петрович. – Резал на границе. Это бывает. – Он выпрямился. – А скажи-ка, лекарь без диплома, как тебя звать?
– Глеб, ваша милость. – Имя он отдал спокойно – имя само по себе ничего не стоило, мало ли Глебов. Фамилию не назвал, а гость и не спросил пока.
– Глеб. – Аникей Петрович кивнул, будто заносил куда-то про себя. – Что ж, Глеб. Считай, тебе повезло, что мальчишку ты вытащил, а не уморил. Уморил бы – без диплома-то, без цеха – пошёл бы под суд, и аптекарь с тобой. А вытащил – другое дело. – Он помолчал, разглядывая Глеба заново, уже с новым, деловым интересом. – Вытащил ты его чисто. Очень чисто. Такие руки в столице на вес золота, диплом не диплом.
«Сменил гнев на интерес. Только что грозил судом, теперь прикидывает, на что я гожусь. Этот человек не злодей в лоб. Этот человек – приобретатель. Он всё, что видит, мерит: можно ли употребить с пользой. Я для него только что превратился из улики в товар. Опасно. Но и дверь – вот она, приоткрывается. Та самая дверь наверх».
Глеб не торопился в эту дверь. Шагнуть слишком охотно – выдать, что он её ждал.
– Спасибо на добром слове, ваша милость, – сказал он, опустив глаза. – Я своё дело знаю. Больше ничего и не умею.
– Скромен. – Аникей Петрович чуть усмехнулся. – Это хорошо. Хвастливых лекарей я не люблю – хвастливый загубит и не покраснеет. – Он повернулся к Ставрову. – Корней Ильич, мальчик за раненым присмотрит до утра? Хозяйке скажи, я распоряжусь, чтоб накормили и положили. А утром, как рассветёт, – он снова глянул на Глеба, – зайди-ка ты, лекарь Глеб, по одному адресу. Есть разговор. Не пугайся, не под суд. Дело, на котором такие руки, как твои, могут заработать куда больше, чем у аптекаря на побегушках.
Он назвал улицу и дом – Глеб запомнил с первого раза – и, не прощаясь особо, вышел так же неторопливо, как вошёл. Шаги удалились по лестнице, размеренные, неспешные.
В комнате снова стало тихо. Догорали свечи. Митя ровно дышал во сне.
Ставров медленно опустился на табурет, и Глеб увидел, как у старика подрагивают руки – отпустило напряжение, которое тот держал весь разговор.
– Ну, мальчик, – сказал Ставров глухо. – Влип ты. И я с тобой.
– Влип, – согласился Глеб, садясь рядом на второй табурет. – Расскажи, во что. Кто такой этот Аникей Петрович, что ты при нём дышать перестал.
Ставров не ответил сразу. Встал, проверил Митю – ровно ли дышит, – подоткнул одеяло привычной рукой, и Глеб понял: старик тянет время, собирается с духом. Наконец сел обратно, понизил голос почти до шёпота, хоть в комнате были только они да спящий мальчишка.
– Аникей Петрович Жильцов, – сказал он. – Управляющий делами. Большими делами. Знаешь, мальчик, как оно устроено наверху? Сам вельможа рук не марает. У него есть человек, который марает за него. Который знает, у кого долги, у кого дочь на выданье, у кого тайный грешок. Который покупает, давит, улаживает – тихо, без шума, чтоб у хозяина руки чистые. Вот Жильцов – такой человек. И служит он… – Ставров запнулся, оглянулся на дверь, – служит он канцлеру. Острожскому.
Что-то холодное прошло у Глеба под рёбрами. Не страх – узнавание. «Первая нить. Я искал, как подобраться к Острожскому, ломал голову, как войти в круг, – а круг сам прислал ко мне человека. Через умирающего мальчишку, через нож, через случай. Жизнь иногда подаёт то, что ищешь, – только в руки, которые не ждали».
– Жильцов служит Острожскому, – повторил Глеб, укладывая. – И зовёт меня утром на разговор. Не под суд – на дело, где такие руки заработают больше, чем у аптекаря.
– Зовёт. – Ставров смотрел на него тяжело. – И вот что я тебе скажу, мальчик, и слушай хорошо. Это и есть петля. Так оно и затягивается – не силой, лаской. Сперва дело, заработок, доброе слово. Потом ты уже нужен, ты уже ходишь к ним, тебя уже знают. А потом в один день тебе скажут сделать то, от чего нутро воротит, и ты сделаешь – потому что отказать уже нельзя, ты в кулаке. – Старик помолчал, и в выцветших глазах встала давняя боль. – Я знаю, о чём говорю. Мой род так и взяли. Не штурмом. Услугами. Сперва Острожский был добр к нам. Очень добр.
«Аграфена то же самое говорила про тепло. Двое разных людей, не сговариваясь, об одном: бойся его доброты. Значит, правда. Значит, главное оружие канцлера – не страх, а благодарность. Он привязывает не цепью – одолжением».
Глеб слушал и не перебивал, а внутри, под спокойным лицом, что-то вдруг шевельнулось – чужое.
На один короткий миг, когда Ставров произнёс «в кулаке», Глеба обдало не его собственным чувством. Тонкой, как сквозняк, волной прошёл чужой страх – загнанный, звериный, с привкусом табачного дыма и дешёвого одеколона, – и тут же исчез. Глеб моргнул. Сердце на секунду зашлось не в его ритме.
«Опять. Это он. Огневик. Тот, чью Печать я взял на севере. Сидит во мне тихо, а на чужой страх – откликается своим, будто эхо. Как тогда, в первый раз. Реже стало, но не ушло. Чужой страх в моей груди, чужой запах в моём носу. Надо будет разобраться, что это. Не сейчас. Сейчас – Жильцов».
Он отодвинул это – бережно, не отмахиваясь, потому что чуял: с этим шутить нельзя, это не пройдёт само. Но и думать об этом было не время.
– Я понял про петлю, Корней Ильич, – сказал Глеб. – Лучше, чем ты думаешь. – Он посмотрел старику в глаза. – И всё равно пойду.
Ставров вскинулся было – но Глеб поднял руку.
– Слушай. Ты бежал от петли всю жизнь – на дно, в аптекари, в тишину. И что? Острожский всё равно сидит наверху, твой род всё равно в грязи, а ты двадцать лет толчёшь порошки и ждёшь неизвестно чего. Бегством его не достанешь. – Глеб говорил тихо, но твёрдо. – А я не бежать собираюсь. Я в петлю-то и полезу. Сам. С открытыми глазами. Потому что петля – она ведь в обе стороны затягивается, Корней Ильич. Кто в кулаке у Острожского – тот и близко к Острожскому. А мне близко и надо. Я не услугу приду оказывать. Я приду смотреть, как у них всё устроено – изнутри, из самого кулака.
Старик молчал долго. Свеча оплыла, выровняла пламя.
– Ты или безумец, мальчик, – сказал он наконец, – или такое, чего я за полвека не встречал. – Он покачал головой. – В пасть лезть, чтоб пасть изучить. Так не делают. Так делают только те, кому терять уже нечего и кто решил утащить врага за собой. – Он прищурился. – Ты из таких?
– Из таких, – сказал Глеб просто.
И что-то в лице старого аптекаря дрогнуло – не страх, не сомнение. Узнавание родной породы. Двадцать лет Ставров носил в себе ту же тихую решимость утащить врага за собой, только не знал, как, и оттого тлел, не горел. А тут перед ним сидел мальчишка, который знал – как, и уже шёл.
– Тогда вот что. – Ставров наклонился ближе. – Раз идёшь – иди не вслепую. Я тебе про Жильцова всё расскажу, что за двадцать лет собрал. Привычки, слабости, кого боится, кого держит, чем дышит. Уши-то у меня по всему городу, мальчик. Я ж тебе говорил. – Сухие губы тронула первая за всю ночь настоящая, недобрая усмешка. – Думал, помру и не пригодится никому. А оно, гляди, и пригодилось.
За окном начинало сереть. Ночь, в которую Глеб спас мальчишку и нашёл союзника, кончалась. Через несколько часов он шёл по адресу, что назвал Жильцов, – в первый раз ступал в круг человека, который убил его отца.
А пока надо было дойти до постоялого двора, где всю ночь не спал, изводясь, верный Демьян, – и хоть немного поспать перед тем, как сунуть голову в пасть.
***
Демьян не спал.
Глеб понял это раньше, чем толкнул дверь, – по жёлтой полосе света внизу. На постоялом дворе в такой час свечей не жгли, свеча стоила денег, а Демьян денег зря не жёг. Значит, сидел всю ночь.
Солдат и правда сидел – на лежанке, спиной к стене, палаш поперёк колен, и не дремал, а смотрел в дверь. Когда вошёл Глеб, он не вскочил, только выдохнул, длинно, как выдыхают, когда отпускает то, что держали в кулаке часами.
– Живой, – сказал Демьян. Не вопрос. Проверка вслух.
– Живой. Извини. Так вышло – не было способа дать знать.
– Кровь чья. – Демьян кивнул на рубаху.
Глеб глянул на себя. Полотно на боку и на рукаве заскорузло бурым – не его, мальчишки Тверского, присохло за ночь.
– Не моя. Резал ночью одного. Вытащил.
Демьян смотрел на него ещё миг, потом кивнул и положил палаш под лежанку. Расспрашивать не стал – знал уже, что барин расскажет ровно столько, сколько решит, и ни словом больше, и что давить бесполезно. Но желваки у него за ночь окаменели.
Он сел напротив, стянул заскорузлую рубаху, плеснул из кувшина в таз, начал отмывать руки – привычно, до локтя, оттирая бурое из-под ногтей. Демьян молча подал ему чистую тряпицу.
– Слушай, – сказал Глеб, не отрываясь от рук. – Я тебя ночью бросил одного гадать, жив я или в канаве. Это плохо. Так не должно быть, и я постараюсь, чтоб не повторялось. Но ты должен понять одну вещь про этот город. Тут я часто буду уходить и не говорить куда. Не потому, что не доверяю. Потому что, если меня возьмут и начнут спрашивать, чего ты не знаешь – того из тебя и не вынут.
– Я понимаю, барин. – Демьян сказал это глухо. – Головой понимаю. А нутром – нет. Нутро у меня солдатское: командир ушёл в темноту один, без прикрытия, и я сижу, как баба, со свечкой. Не моё это. Я телом за вас стоять должен, а не свечку жечь.
– Сегодня твоё тело было нужнее здесь. – Глеб вытер руки. – Лошадь, поклажа, осколка тут нет, но бумаги мои тут, и если б ночью кто полез – полез бы сюда, не туда, где я был. Ты сторожил то, что нельзя потерять. Это не «свечка». Это пост.
Демьян подумал над этим. Солдату нужно было, чтобы сидение в темноте имело имя поста, – и Глеб дал ему имя. Лицо у Демьяна отошло, не до конца, но отошло.
– Куда ходили-то, скажете? – спросил он. – Хоть в общем.
– В общем – скажу. – Глеб лёг на свою лежанку, закинул руку за голову, и тело сразу напомнило про бессонную ночь тяжестью в каждой жиле. – Я нашёл нам человека. Тихого, с уважением в городе и со счётом к тому самому, к большому. И через этого человека на меня вышел другой. Из тех, кто при большом служит. Глаз его и рука.
Демьян нахмурился.
– Быстро. Двух дён не пробыли, а уже при вас человек канцлера.
– Быстро, – согласился Глеб. – Слишком быстро, чтоб было случайно, и слишком грязно подстроено, чтоб было нарочно. Так бывает: лезешь в воду – и тебя само несёт к стремнине. Меня зовут утром на разговор. Туда пойду один. А ты выспись. Ночной пост сдал, теперь отдыхай, к полудню понадобишься свежим.
– А вы? Вы ж не спали.
– Я час полежу. Мне хватит. – Это была правда тела, не бравада: Сергей умел брать сон кусками, по часу, как берут воду в окопе – сколько дадут. Военный медик, который ждёт нормального сна, не доживает до конца войны.
Демьян ещё поворчал, но лёг. Через минуту дышал ровно, по-солдатски провалившись разом. Глеб лежал, смотрел в потолок и слушал, что внутри.
Внутри было тихо. Зерно – Камень, ровный, тяжёлый, новый ещё на ощупь. Огневик молчал. После той ночной волны, когда чужой страх прошёл сквозняком на слова «в кулаке», жилец притих, забился в свой угол. Глеб мысленно тронул этот угол – осторожно, как трогают больной зуб языком. Тихо. Спит.
«Спит – и пусть. Но в чужом доме, под чужими глазами, он может проснуться. Запах, голос, страх – что угодно его будит. Надо держать это в голове, когда войду к ним. Не дать ему вылезти, когда меня будут читать».
Он закрыл глаза и уснул – ровно на час, как и сказал.
Дом, что назвал Жильцов, стоял на втором ярусе, в тихом переулке за церковью, и Глеб опознал его раньше, чем сверился с приметами.
Не дворец. Не контора с вывеской. Крепкий, чистый, без всякой роскоши снаружи особняк, каких в переулке стояло ещё пять, и тем он и выделялся – тем, что ничем не выделялся. «Так прячут не бедность. Так прячут дело. Дом, который не хочет, чтоб его запомнили. Ставни простые, но крепкие. Замок на воротах новый, дорогой, а калитка обшарпана нарочно. Тут живёт человек, который не любит, когда на него смотрят, и умеет сделать, чтоб не смотрели».
Открыли сразу, будто ждали, – а его и ждали. Слуга, немолодой, с лицом без выражения, провёл Глеба не в гостиную, а в небольшую комнату на задах, где не было ни иконы, ни портретов, только стол, два стула и шкап с бумагами под замком. Рабочая комната. Место, где не угощают, а решают.
Жильцов сидел за столом и что-то писал – мелким, ровным, бисерным почерком, не поднимая головы. Дал Глебу постоять. Это тоже была проверка: кто заговорит первым, кто переступит с ноги на ногу, у кого не выдержат нервы. Глеб стоял спокойно. Он умел ждать у постели по часу, считая чужой пульс. Постоять перед чиновником было нетрудно.
– Садись, лекарь Глеб, – сказал наконец Жильцов, дописал строку, присыпал песком, отложил перо. – Пришёл. Это хорошо. Я людей по двум вещам сужу сразу: пришёл ли, когда позвали, и в срок ли. Ты пришёл и в срок. Уже не дурак.
– Звали, ваша милость. Как не прийти.
– Многие не приходят. – Жильцов сложил руки на столе, и взгляд его, цепкий, прошёлся по Глебу – по лицу, по рукам, по чистой, но бедной одежде. – Боятся. Думают: позвал человек сверху – быть беде. И прячутся. А беда-то их как раз и находит, тех, кто прячется. Ты не спрятался. Почему?
«Опасный вопрос с порога. Не „здравствуй“, а сразу скальпелем – зачем пришёл, чего не боишься. Аграфена сказала: будь тем, кого он ждёт. Он ждёт благодарного простака, которому деваться некуда. Им и будь».
– А куда мне прятаться, ваша милость, – сказал Глеб, и опустил плечи чуть-чуть, ровно настолько, чтоб показать усталость, не игранную. – Я в столице чужой, без диплома, без денег, при аптекаре из милости. Вы вчера верно сказали: уморил бы мальчишку – пошёл бы под суд. А вытащил – и то вашей милостью держусь. Прятаться мне не от чего и не за что. Мне работать надо. Позвали на дело – я и рад, что не под суд, а на дело.
Жильцов смотрел на него, и в гладком спокойном лице ничего не двигалось, кроме глаз. Глеб держал свою маску ровно: руки на коленях, взгляд чуть в стол, голос негромкий. Усталый рукастый провинциал, которому повезло и который это понимает.
Под этим раздевающим взглядом в груди шевельнулось чужое.
Слабо, на самой кромке, – но прошло. Тонкий укол страха не своего: загнанного, с привкусом табачного дыма и дешёвого одеколона. Огневик откликнулся на то, что и Глебу было неуютно под этими глазами, откликнулся своей памятью о том, как его самого вот так же раздевали взглядом перед концом.
И было в этом отклике не только это. Было узнавание. Жилец боялся не вообще – он боялся будто знакомого. «Печать эту я снял на севере со щёголя, что приходил за долгом от Зунделевича. Щёголь ходил под Зунделевичем, а Зунделевич – под кем-то большим, безымянным, столичным. Что, если вот он и есть та ниточка наверх? Что, если мёртвый огневик во мне знал Жильцова живьём – и боялся его до дрожи? Тогда я ношу в груди не просто чужой страх. Я ношу свидетеля против этого дома».
«Тихо. Лежи. Сейчас не твой страх и не твоё дело. Командую тут я».
Глеб не дрогнул лицом. Он давно научился держать снаружи покой, когда внутри что-то билось, – на двух войнах иначе не выживали. Жилец прошёл волной и убрался обратно в угол, недовольный, но послушный.
– Складно, – сказал Жильцов. – Складно говоришь, лекарь. – Он чуть склонил голову. – Может, и впрямь простой. А может, и нет. Ну да мне твоя простота без надобности. Мне твои руки надобны. Идём.
Он встал, и Глеб понял: разговор кончен, начинается дело. Хорошо. С делом он управится вернее, чем со словами.
Жильцов повёл его не на улицу – глубже в дом, по тёмному коридору, к лестнице вниз. Не в подвал – в полуподвальный этаж, где жила прислуга и где в дальней комнате с одним подслеповатым окном под потолком лежал на кровати человек.
– Гляди, – сказал Жильцов, остановившись в дверях, и скрестил руки. – И скажи мне, что видишь. Только не ври. Соврёшь – пойму, и тогда мы с тобой не сговоримся. А правду скажешь – даже горькую – сговоримся.
Глеб шагнул в комнату.
Человек на кровати был немолод, грузен прежде, а теперь оплыл, как оплывает тот, кто тает изнутри. Лицо серое, землистое, с желтизной. Кожа на скулах натянулась, под глазами набрякли тёмные мешки. Он не спал – повёл на вошедших мутным взглядом, попытался приподняться и не смог, рука дрогнула и упала.
«Сначала смотрю, потом трогаю, потом спрашиваю. Как всегда».
Глеб смотрел. Не торопясь – так, как смотрят на больного, а не на загадку: сверху вниз, от головы к ногам, складывая мелочи. Волосы на подушке – клоками, лезут, на висках проплешины, какие не бывают в его лета сами по себе. Лицо в испарине, и от испарины – душок, слабый, но Глеб знал этот душок, ловил его на войне у отравленных колодцев: чесночный, сладковатый, не от еды. Губы сухие, потрескались. На шее, на ключицах – тёмные пятна, будто загар, которого тут, в подвале, взяться неоткуда.
Он подошёл, взял безвольную руку. Пульс частый, нитевидный, перебоями. Ладонь шелушилась, кожа сходила пластами, как после ожога, которого не было. И ногти – Глеб задержал на них взгляд дольше всего. По каждому ногтю, поперёк, шли белёсые полосы, ровные, одна за другой, как годовые кольца на пне. Не одна. Несколько. Считаемых.
«Вот они. Полосы. По одной за каждый приступ. Их тут не на неделю – на месяцы».
– Давно болеет? – спросил Глеб, не оборачиваясь.
– Третий месяц, – сказал Жильцов от двери. – Сперва живот. Резь, рвота, понос. Лекарь сказал – грудная жаба пополам с расстройством желудка, лечил от того и от другого. Потом ноги отнялись слушаться, руки. Теперь вот лежит, тает. Лекаря я прогнал. Толку нет. Тает человек, и никто не скажет от чего. Говорят – пил тайно, оттого и нутро сгнило. Может, и пил. – Голос Жильцова был ровен, как всегда, но Глеб уловил под ровностью то, чего не ждал: этот человек был ему зачем-то очень нужен живым.
Глеб тронул живот больного – тот застонал, дёрнулся. Мышцы под пальцами были дряблые, исхудалые. Спросил тихо, наклонившись к самому лицу:
– Пальцы рук, ног – немеют? Будто чужие, будто иголками колет?
Больной разлепил сухие губы.
– Как не свои, – выдохнул он. – С весны. Будто в перчатках всё время. И жжёт по ночам.
Глеб выпрямился. Картина сложилась – вся, до последнего стежка, и стежки эти складывались не в болезнь.
Он повидал это дважды. Раз – на отравленном колодце, который враг засыпал белым порошком, чтоб выкосить заставу медленно, без шума, без боя. Второй – в мирной жизни, когда жена травила мужа полгода крысиным ядом по щепоти в борщ, и все думали, что у бедняги слабый желудок, пока он не помер, и пока дознаватель не сложил то же, что Глеб складывал сейчас. Чесночный дух. Полосы на ногтях. Слезающая кожа. Онемелые «чужие» руки. Волосы клоками. Приступы рези, что лечат от живота.
«Белый мышьяк. Малыми дозами, долго. Его не сожрала болезнь. Его травят. Кто-то сыплет ему отраву в еду или в питьё третий месяц, по чуть-чуть, чтоб вышло похоже на хворь».
Здесь была развилка, и Глеб встал на ней на один удар сердца.
«Сказать правду – значит отдать Жильцову нож. Этот человек кому-то нужен живым настолько, что прогнали лекарей и зовут безродного с улицы. Значит, тот, кто его травит, бьёт не по нему – по тому, кому он нужен. По большому. Я только что увидел чужую войну, в которую меня сунули носом. Сказать – влезть в неё по локоть. Промолчать – Жильцов поймёт, что я вру или что я пустой, и я ему стану не нужен, а ненужных он, такой, прибирает. Он сам сказал: соврёшь – не сговоримся».
Глеб повернулся к двери. Жильцов стоял там же, скрестив руки, и смотрел на него уже не лениво – остро, всем своим цепким нутром, потому что увидел по лицу лекаря, что тот что-то нашёл.
– Ну? – сказал Жильцов. – Нашёл, от чего тает?
– Нашёл, – сказал Глеб. И сказал тихо, чтоб не слышал больной: – Он не болен, ваша милость. Его травят.
В рабочей комнате наверху, куда Жильцов привёл его обратно и плотно закрыл дверь, стало очень тихо.
Жильцов не вскрикнул, не выругался. Он сел за стол, медленно, и положил перед собой руки, и долго на них смотрел. И эта его неподвижность была страшнее всякого крика – так замирает не растерянный человек, а тот, кто разом просчитывает дюжину ходов вперёд и не любит ни одного из них.
– Травят, – повторил он наконец, не поднимая глаз. – Ты уверен? Не пил, не желудок, не жаба грудная. Травят.
– Уверен, как в своих руках. – Глеб остался стоять. – Белый мышьяк. Малой дозой, долго, оттого и похоже на затяжную хворь. Полосы на ногтях – по одной на каждый приступ, их сосчитать можно, это месяцы. Кожа слезает, волос лезет, руки-ноги немеют, дух чесночный от пота. Это не болезнь так делает. Это яд. Кто-то сыплет ему в пищу или в питьё, в этом самом доме или там, где он ест. Каждый день понемногу.
Жильцов поднял на него глаза, и в них уже не было ленивого «приобретателя». Был холод, и за холодом – быстрый, опасный расчёт.
– Кто? – спросил он. – Можешь сказать кто?
– Нет. Я лекарь, не сыщик. Я говорю, что нашёл в теле. Кто сыплет – ищите сами. Но скажу одно: травит свой. Чужой не подберётся к чужому столу каждый день три месяца кряду. Это кто-то, кто рядом с ним всегда. Кому он верит.
Жильцов смотрел на него долго. Потом, неожиданно, тонко, недобро усмехнулся – впервые за всё время по-настоящему, не одной любезностью губ.
– А ты не прост, лекарь Глеб, – сказал он тихо. – Совсем не прост. Полевой лекарь без диплома складно так не складывает. Ну да ладно. Простой ты или нет – мне теперь без разницы. Теперь ты мне нужен. – Он встал, обошёл стол, оказался близко, и от него пахнуло хорошим табаком и одеколоном, и в груди у Глеба слабо, предостерегающе шевельнулся жилец. – Этого человека зовут Поликарп Саввич. Он держит в голове и в книгах счёт одного очень большого дома. Без него этот счёт – тёмный лес. Кому-то очень надо, чтоб Поликарп Саввич унёс свой лес в могилу. А моему хозяину надо, чтоб не унёс. Понимаешь, к чему я?
– Понимаю, – сказал Глеб, хотя внутри всё встало на холодные места. «Хозяин. Острожский. Я только что нашёл, что человека канцлера травят, и канцлеру я теперь нужен живым свидетелем чужой работы. Дверь не приоткрылась. Меня в неё втащили за руку».
– Спасти можешь? – спросил Жильцов. И это уже не был вопрос вельможи к холопу. Это был вопрос игрока к единственной карте, что легла нужной мастью.
Глеб помолчал. Не для красоты – он считал. Мышьяк, три месяца, тело уже на исходе.
– Может быть, – сказал он честно. – Если убрать отраву – не лекаря менять, а руку, что сыплет, – и если он не за гранью. Тело молодым не назовёшь, но он крепкий был. Я знаю, чем гнать яд и чем поддержать сердце, пока тело чистится. Но первое, что нужно, – не моё снадобье. Первое – чтоб он перестал получать отраву. Иначе я буду вычерпывать лодку, в которую льют быстрее, чем я черпаю.
– Это, – сказал Жильцов, и улыбка сошла с его губ совсем, – уже моя забота. Руку, что сыплет, я найду. А ты черпай. – Он подошёл к двери, отворил её, кивнул на коридор, и в этом кивке было то, чего Глеб добивался десять дней дороги и сам не ждал так скоро. – С нынешнего дня ты при Поликарпе Саввиче. Живёшь тут. Лечишь его. Никому ни слова – ни про яд, ни про то, чей это дом. Сделаешь – тебя заметят те, кого ты и во сне не видывал. Уморишь или сболтнёшь – ну, ты уже знаешь.
Глеб шагнул в коридор, к лестнице, что вела вниз, к умирающему чужому казначею, в дом, которого не было на карте, в самую сердцевину чужой тихой войны.
– Чистая вода, – сказал он, не оборачиваясь, уже считая на ходу, как считал всегда, входя в работу. – Своя посуда, своя еда, готовить при мне. Молоко, уголь печёный, железо. И человека верного к двери – чтоб никто, кроме меня, к его рту не подходил. С этого начнём.
– Будет, – сказал Жильцов ему в спину.
И Глеб пошёл вниз, к больному, закатывая на ходу рукава.




