Шоу бизнес. Книга пятая
Шоу бизнес. Книга пятая

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 8

Дима и Артём – плечом к плечу, как те, кто привык прикрывать друг другу спину, кто знает, что напарнику можно доверять, – вместе сидели, вместе выходили, вместе делали дела – в протоколах это называется «преступным сговором», а в жизни – просто бизнесом. Дима – высокий, худой, с длинными пальцами пианиста или карманника, в спортивном костюме Adidas с тремя полосками – не спорт, а герб: знак касты, пропуск в мир, где законы писали не в Думе. Хлеб он ел всегда, при любой еде, – тюремная привычка, она не уходит, – как наколки на пальцах, как память о параше и о том, как важно не показывать слабость. Три года на малолетке научили простым вещам: хлеб – это жизнь, еда – это валюта, а тот, кто не доедает – либо дурак, либо скоро им станет.

Артём – коренастый, плотный, в кожаной куртке, под которой угадывалась кобура, – не скрывал: оружие носили все, кто мог себе это позволить, и многие из тех, кто не мог. На шее золотая цепь толщиной с мизинец – не столько украшение, сколько заявление о статусе, и ему за это ничего не будет. На пальцах перстни-печатки, взгляд тяжёлый, оценивающий – как у питбуля перед дракой, как у привыкшего решать проблемы быстро и не оставляя свидетелей.

Андрей подошёл, сел напротив. Дипломат поставил на колени – не на пол, где могут стащить, не на стул, откуда может упасть, – сюда, где чувствуешь его вес, где он никуда не денется. В дипломате лежали двенадцать тысяч долларов – его пропуск в ту жизнь, что он себе придумал, или билет на кладбище, если что-то пойдёт не так, и второе было вероятнее первого, но он старался об этом не думать.

– П-привет, – сказал он, и проклятое заикание выдало его с головой, выставило на всеобщее обозрение его страх, его неуверенность, его слабость, которую он так старался скрыть.

Артём поднял глаза от тарелки – вылизал дочиста, хотя незаметно – делал аккуратно, по-тюремному, ничего не оставляя. Прожевал последний кусок, вытер губы салфеткой – бумажной, дешёвой, из тех, что размазывают больше, чем вытирают. Не торопился отвечать – в этом тоже была власть: кто ждёт – тот ниже, кто ниже – тот платит, а кто платит – тот и танцует под чужую дудку.

– Опаздываешь.

– П-пробки. Садовое в-встало.

– Садовое всегда стоит. Планируй лучше. Или такси бери, раз на своих двоих не успеваешь.

Дима не сказал ничего – он вообще говорил мало, предпочитая слушать и смотреть: слова – это обязательства, а их он не любил. Доел солянку, отодвинул тарелку, собрал хлебом остатки соуса – тщательно, по-хозяйски, ничего не оставив, – привычка есть привычка, и зона сидит глубже любого воспитания. Потом достал из кармана семечки – «Мартин», в красной пачке, жареные с солью, – и начал лузгать: методично, аккуратно, сплёвывая шелуху в пустую тарелку, не отводя взгляда от Андрея, смотря ему в глаза так, как смотрят, когда хотят понять, можно ли доверять, а если нельзя – как лучше избавиться.

* * *

– Принёс? – спросил Артём, когда пауза стала невыносимой, когда тишина начала давить, как бетонная плита.

Андрей огляделся – официантка за стойкой листала «Работницу», два мужика в углу спорили о футболе, старуха у кассы пересчитывала мелочь, и никто не смотрел в их сторону – все были заняты собственным выживанием.

Он открыл дипломат на коленях, ощущая ладонями холод кожи, и достал конверт – толстый, тугой, приятно тяжёлый, такой, какие бывают только тогда, когда внутри настоящие деньги, а не бумага, не кукла, не обманка.

– Д-двенадцать тысяч. Как договаривались. В-ваша доля.

Артём взял конверт, не пересчитывая – часть ритуала, демонстрация доверия, которое ничего не значило: пересчитают потом, в машине, и если сумма не сойдётся – Андрей узнает об этом. Может быть, последним, что узнает в своей жизни.

– Тиражи?

– В-варум – пять тысяч. Маликов – три. Через з-завод, как обычно. Прибавил к официальному заказу, разбил на п-партии, чтобы не бросалось в глаза, чтобы бухгалтерия не з-заметила. И не заметили – у них своих проблем хватает, им не до т-тиражей.

В этом была красота схемы, которую он придумал сам, долгими бессонными ночами, когда лежал в темноте и считал чужие деньги, прикидывая, как сделать их своими. Левые тиражи шли по тем же каналам, что и настоящие, через те же точки, к тем же покупателям. Те же коробки, те же обложки, те же диски – печатались на том же заводе, с тех же матриц, теми же руками. Отличить пиратку от оригинала не смог бы сам артист с обложки: это и был оригинал – просто учтённый в другой бухгалтерии, с деньгами, идущими в чужой карман.

«Серебряный диск» платил за всё – за производство, за рекламу, за раскрутку, за взятки, за откаты, за всё то, без чего невозможно работать – а прибыль снимали другие. Идеальное преступление: жертва сама оплачивает расходы вора, сама несёт издержки, сама делает всю работу – а вор только собирает сливки.

– Н-наши точки работают, – продолжил Андрей, чувствуя, как заикание отступает, когда он говорит о деле, о том, в чём разбирается, в чём уверен. – Горбушка – три т-точки. Лужники – две. Черкизон – одна. П-продавцы наши, места наши, схема наша. Покупатель не отличит – да и не захочет отличать, ему всё равно, главное, чтобы музыка играла.

– А если кто заметит? – подал голос Дима, и его высокий, почти писклявый голос резанул слух – от такого человека ожидаешь баса, а не фальцета.

– Н-не заметят. У них сейчас другие п-проблемы. Сергей пропал. С деньгами. Шестьсот тысяч почти. Все б-бегают, ищут, паникуют, волосы на себе рвут. Им не до т-тиражей, им бы выжить.

– Шестьсот тысяч, – повторил Артём. Перестал жевать. Отложил вилку, откинулся на стуле, посмотрел в потолок – так прикидывают сумму, когда она заслуживает паузы. – Серьёзный человек. Далеко пойдёт, если не поймают.

– Они д-думают, он вернётся. Верят, что это недоразумение, что он объяснит, что всё н-наладится.

– Все так думают. Пока не поздно. Пока не понимают, что уже поздно.

* * *

Артём переглянулся с Димой – короткий взгляд, меньше секунды, тот взгляд, заменяющий тысячу слов, когда люди понимают друг друга без слов, – и они поднялись оба, слаженно, как по команде, как два механизма, работающие синхронно.

– На следующей неделе ещё партия. «Технология» и «Кар-Мэн». По пять тысяч каждого. Сделаешь?

Андрей быстро прикинул – десять тысяч дисков, себестоимость два доллара, продажная десять, итого восемьдесят тысяч оборота, минус накладные, минус откаты, минус их доля. Его часть – тысяч пятнадцать, может, двадцать, если повезёт, если всё пойдёт гладко, если никто не заметит.

– С-сделаю.

– Вот и ладно, – Артём уже шёл к выходу, не оглядываясь, – оглядываться значит сомневаться, а сомнений у таких людей не бывает. – Заплатишь тут. За обед.

И они вышли – не прощаясь, как хозяева уходят из собственного дома, уверенные, что всё здесь принадлежит им, что все здесь работают на них, что мир устроен правильно и справедливо – по крайней мере, для них.

* * *

Андрей остался один за столом с тремя грязными тарелками и пустой бутылкой «Боржоми». Счёт лежал под солонкой – сорок тысяч рублей за чужой обед, за котлеты, что он не ел, за суп, что не заказывал, за минералку, что не пил.

Он только что отдал двенадцать тысяч долларов – и всё равно платил за чужие котлеты – так было заведено, таковы правила игры, в которую он сам захотел играть. Для Димы с Артёмом он был никем – полезным никем, прибыльным никем, но всё-таки никем, человеком, платящим за чужой обед и говорящим «спасибо», тем, кого можно использовать, а потом выбросить, как использованную салфетку.

Вышел на улицу – у входа мужик в камуфляже продавал ёлки, прислонив их к стене веером, и торговался с женщиной в песцовой шапке: «Полтинник!» – «Двадцатка!» – «За двадцатку – вон ту, лысую, она как ваш мужик после армии!» – женщина фыркнула, но засмеялась, и они сошлись на тридцати, и мужик потащил ёлку к её машине, оставляя на асфальте мокрый хвойный след, – декабрь пах смолой и надеждой, хотя надеяться было решительно не на что. Вишнёвая «девятка», на которой уехали Дима с Артёмом, давно скрылась в потоке машин, но Андрей запомнил номер – автоматически, как запоминал всё, что могло пригодиться, что могло стать козырем, что могло однажды спасти жизнь или погубить чужую.

Он подумал о Валере, который сейчас сидел в офисе, искал Сергея, не понимая, что искать нужно ближе – гораздо ближе. Два года назад Валера сам позвонил ему, заике из Чертанова, которого никто не брал: «Приходи завтра, попробуем». На второй день вручил ключи от склада – просто так, без расписки, без залога. «Ты честный, – сказал тогда, – я вижу». И это доверие Андрей продал за процент с левых тиражей, за место под крылом таганских, за иллюзию безопасности в стране, где её не было ни у кого, включая тех, кто её продавал.

Продал – и не жалел, – совесть – груз, который сбрасывают первым, когда тонешь, когда нужно плыть налегке, когда от скорости зависит жизнь. «Серебряный диск» шёл ко дну – это было видно всем, кроме капитана.

* * *

Метро «Таганская» дышало толпой – тысячи людей, тысячи судеб, тысячи чужих несчастий, спрессованных в переходах, на эскалаторах, в вагонах, которые везли всех в одном направлении – вниз, в темноту, в неизвестность. В дипломате лежали восемь тысяч долларов – его доля, его заработок, его билет в завтра, – но он думал о других деньгах, о другой жизни, о той, которая ещё не наступила, но которую он уже видел так ясно, что она казалась вчерашней.

Эскалатор тащил его вниз. Андрей прижал дипломат к животу обеими руками, покачивался в такт ступеням, и губы шевелились – считал. Не сегодняшние восемь тысяч. Другое.

Авторские права – вот где лежали настоящие деньги, не сегодняшние, не завтрашние, а вечные, те, что будут капать каждый месяц, каждый год, всю оставшуюся жизнь. Не в тиражах, не в концертах, не в дисках, обречённых устареть, – в бумажках, исписанных мелким шрифтом, что никто не читает, все подписывают не глядя: хотят петь, а не юриспруденцию изучать.

Пять лет эксклюзива, десять процентов роялти, право на переиздание, право на использование в рекламе, право на всё – юридическая казуистика, в которой путались даже юристы, но приносившая деньги тем, кто в ней разбирался, тем, кто умел читать мелкий шрифт и понимать, что за ним стоит.

Кто владеет песней – тот владеет деньгами. Не сегодня, так через десять лет, не через десять – так через двадцать, – песни не стареют, хиты остаются хитами, и люди платят за них снова и снова – в ресторанах, на радио, в рекламе, в кино, везде, где нужна музыка, а музыка нужна везде.

Валера однажды подписал договор, не читая – бросил взгляд на последнюю страницу и черкнул подпись. «Там же мелкий шрифт», – сказал ему Андрей. «Мелкий шрифт – для мелких людей», – ответил Валера и пошёл слушать демо-запись. Для них музыка была искусством, страстью, смыслом жизни. Романтики и идеалисты, они путали любовь к делу с умением на нём зарабатывать, – а настоящие деньги тем временем лежали в архиве, в папках, не открывавшихся годами, в договорах, пылившихся на полках и ждавших своего часа.

Когда-нибудь – не скоро, но неизбежно, как смерть и налоги, – у него будет своя контора, чистая, легальная, без бандитов и без крыши. Только бумаги, только подписи, только авторские права на песни, что будут петь ещё пятьдесят лет после того, как все, кто их написал, уйдут на тот свет.

Он уже видел это – ясно, в деталях. Офис в центре Москвы, с секретаршей и кожаным креслом. Папки с договорами в шкафах от пола до потолка. Артисты в очереди в приёмной – те самые, что сейчас не знают его имени и не замечают в коридоре. «Андрей Николаевич, нам бы отчисления пересмотреть…» А он будет сидеть, листать бумаги, и говорить: «Подождите. У меня тут сто таких дел. Запишитесь на следующий месяц».

И они будут записываться. И ждать. И надеяться.

А он – получать. Каждый месяц. Каждый год. Всю оставшуюся жизнь.

А пока – восемь тысяч в дипломате и эскалатор, уходящий вниз, в гудящее нутро московского метро, где бабка в пуховом платке торговала пирожками с лотка и кричала «с капустой, с мясом, с рисом!» – хотя пирожки были одинаковые, все с капустой, но бабка знала свою публику: голодным людям нравится иллюзия выбора почти так же сильно, как сам выбор.

Андрей умел ждать – в этом был его единственный талант, но его хватало, потому что умение ждать встречается реже, чем кажется, и стоит дороже, чем думают те, кто хочет всего и сразу.

Русская история – длинная цепочка событий, о которых узнают потом. Потом – любимое наречие отечественной хронологии: потом выяснится, что министр воровал, потом окажется, что друг стучал, потом обнаружится, что жена давно ушла, просто забыла сообщить. Настоящее – черновик, который никто не читает; чистовик пишется задним числом, когда все участники уже мертвы, посажены или эмигрировали. Обида – не поезд, у неё нет стоп-крана и расписания, она катится тихо, по рельсам, проложенным задолго до первого предательства, – и те, кто стоит на платформе, слышат стук колёс и принимают его за нормальный шум жизни. Люди вообще склонны принимать за норму всё, что не взрывается прямо сейчас.

* * *

Через дорогу от кафе, в серой «Волге» с заляпанными грязью номерами, лейтенант Грачёв опустил бинокль и сверился с фотографией из папки на пассажирском сиденье.

Андрей Николаевич, начальник отдела продаж «Серебряного диска», не судим, не привлекался, характеризуется положительно – если не считать того, что каждую неделю встречается с людьми, за которыми тянется хвост на десятерых – нераскрытые дела, пропавшие без вести.

Тех двоих тоже знали – таганские, люди Хиппи, их вели с февраля, когда майор Петров притащил дело из Свердловска – того самого, откуда приехал Сергей со своими кассетами и мечтами о больших деньгах. Ниточка оказалась не одна – целый клубок, который предстояло распутывать, не торопясь, аккуратно, чтобы не порвать раньше времени.

Грачёв записал время встречи, номер вишнёвой «девятки» – ещё одна строчка в рапорте, который ляжет в папку и будет лежать, пока кто-то наверху не решит, что пора действовать, что созрело, что можно собирать урожай.

На приборной панели стоял термос, рядом – надкушенный бутерброд с колбасой в газетной обёртке, «Советская Россия» за прошлый вторник. Засох, но Грачёв не замечал: шестой час в машине, мотор заглушен, печка не работает, пальцы красные от холода. Работа, не терпящая суеты. А Грачёв не суетился – этому учили в школе милиции, этому учила сама жизнь, этому учил каждый день, проведённый в этой машине, на этой улице, за этими людьми.

Завёл мотор и тронулся – не следом за объектом, скрывшимся в метро, а в другую сторону, к отделению, к отчётам, к бумагам, что когда-нибудь станут обвинительным заключением. Не торопясь – торопиться некуда: завтра будет то же самое, и послезавтра, и через неделю, пока паутина не сплетётся достаточно плотно, чтобы удержать всех.

Никогда не знаешь, кто ты – паук или муха. Пока не дёрнешь за нитку. Пока нитка не дёрнет тебя.

Глава 4. Возвращение блудного партнёра

или Как вернуться с того света и застать поминки по себе

Человека хоронят три раза: когда он уезжает, когда он молчит и когда он возвращается. Первые два раза – заочно, по привычке: уехал – значит, пропал, растворился в пространстве, сгинул; молчит – значит, забыл, или забили его, что часто одно и то же – забывают быстро, а забивают ещё быстрее, и грань между глаголами тоньше, чем кажется. Третий раз – с удивлением, когда он появляется на пороге, живой и невредимый, и выясняется, что поминки были преждевременными, речи напрасными, а водка – выпитой зря, хотя водка никогда не бывает выпита зря, для неё всегда найдётся повод, если не похороны, то воскрешение, а если не воскрешение – то просто вторник.

Через десять дней, в четверг, в том же кабинете на Якиманке, где пепельницы не успевали опустошать, а кофейник не успевал остывать, у Валеры залегли складки от носа к подбородку, которых не было ещё полторы недели назад. Борис Семёнович похудел – рубашка висела на шее, воротник отставал на два пальца. Андрей не брился. Михаил не менял рубашку – или менял на такую же, мятую. За десять дней так не стареют, но бывает время не астрономическое, а психологическое – когда минуты тянутся как столетия, и человек просыпается утром с ощущением, что прожил во сне чужую жизнь, причём не ту, о которой мечтал, а рутинно страшную, от которой хочется проснуться, но не получается.

Батарея под окном булькала, как умирающий, которому забыли дать воды. Лампа дневного света гудела и мигала – раз в минуту, ровно, как метроном, отсчитывающий время до катастрофы. Пепельница на краю стола давно переполнилась, окурки лежали прямо на бумагах, на подоконнике, в блюдце из-под кофе. Воздух был спёртый, прокуренный до желтизны, пропитанный кофейной гущей и тем кислым запахом отчаяния, что остаётся навсегда – шрамом, ожогом, памятью о том, что хотелось бы забыть.

* * *

Андрей сидел в углу у батареи, подтянув ноги, – маленький, сгорбленный, в пальто, которое не снимал третий день, – в кабинете было холодно, за отопление не заплатили, впрочем, за что тут было заплачено? Блокнот на коленях, карандаш между пальцами – составлял списки кредиторов, и от этих списков бросало в пот, как от врачебного диагноза. Вместо «Варум – новый клип – MTV» значилось: «Типография – 40 000 – могут подождать, директор в отпуске, секретарша берёт». «Завод – 80 000 – будут давить, у них план». «Инкомбанк – 120 000 – три звёздочки».

Три звёздочки означали максимальную опасность – как на бутылке коньяка, только коньяк от звёздочек благороднее, а долг – злее. Три звёздочки – это люди с короткими стрижками и длинными руками, не умеющие договариваться, зато мастера объяснять так, что потом долго болит. Андрей поставил их и обвёл кружком – дважды, жирно, – и от этого кружка карандаш в пальцах задрожал.

Борис Семёнович колдовал над калькулятором – старым, брежневским, с западающими клавишами и треснувшим экраном, показывавшим цифры только под нужным углом. Костлявые пальцы бегали по кнопкам, губы шевелились, очки в роговой оправе то сползали на кончик носа, то задвигались обратно – и снова цифры, и снова покачивание седой головой – результат не менялся, сколько ни жми, как не изменится надпись на надгробии, сколько ни скреби.

Михаил раскладывал на столе документы для процедуры банкротства – методично, аккуратно, как гробовщик снимает мерку с ещё живого клиента. Папка к папке, бумага к бумаге, скрепка к скрепке. Порядок в документах утешал – последний порядок, который можно навести, когда вокруг хаос.

Елизавета сидела у второго окна с телефонной трубкой, прижав её плечом к уху, и одновременно курила, стряхивая пепел в пустую банку из-под «Нескафе». Обзванивала артистов – тех, кто ещё не сбежал, не предал, не переметнулся к Мальцеву. Таких оставалось всё меньше – как зубов у старика, грызшего гранит науки всю жизнь и не заметившего, как гранит победил.

– Да, Николай Васильевич, понимаю вашу озабоченность… – ровно, профессионально, не дрогнет, даже если потолок обрушится. – Нет, деньги будут, просто небольшая задержка… Технические проблемы с банком, вы же знаете, как у нас банки работают – то закроются, то откроются, то вообще исчезнут вместе с вкладами… Да, конечно, на следующей неделе…

Положила трубку. Затянулась. Записала что-то в блокнот – коротко, одно слово, скорее всего – фамилию того, кого потеряли. Вся Москва жила на лжи, от финансовых пирамид, обещавших тысячи процентов годовых, до гарантий правительства, что деноминации не будет. Врали все – от президента до дворника, и разница была только в масштабе и в цене, что за это платили. Елизавета врала профессионально – спокойно, ровно, без надрыва. Так врут хирурги перед операцией, зная, что правда убьёт быстрее скальпеля. Плакать – это роскошь, на которую у них не было бюджета.

Валера стоял у окна. Внизу, у подъезда, таксист в кожаной кепке спорил с пассажиром – толстым, красномордым, в распахнутой дублёнке, – и до четвёртого этажа долетало: «Червонец! Червонец до Курской, и ни копейки меньше!» – «Пятёрка!» – «Пошёл на хер!» – «Сам пошёл!», – и оба уже лезли друг к другу, и оба знали, что через минуту договорятся за семёрку, – торг не коммерция, а ритуал, без которого ни одна сделка не считается настоящей. Валера упёрся лбом в холодное стекло, и от дыхания на стекле расплывалось мутное пятно, за которым таксист и толстяк расплывались тоже, превращаясь в пятна – неразличимые, бессмысленные, как цифры на счетах, которых больше нет.

* * *

– Может, хватит? – Михаил поднял голову от бумаг, оторвался от своего бумажного кладбища. – Давайте честно признаем – всё кончено. Объявляем банкротство. Хотя бы цивилизованно.

– Цивилизованно? – Борис Семёнович откинулся в кресле, скрестил руки. – Когда-нибудь видели цивилизованное банкротство? Есть рейдерский захват с братками в масках и битами наперевес. Есть кидалово через подставные фирмы. А цивилизованного – нет, не бывает, не существует в природе. Это как честные выборы – все слышали, никто не видел, а кто говорит, что видел – тот врёт или сумасшедший.

– П-подождите, – Андрей вцепился в карандаш – последняя соломинка, последняя надежда. – Один день. М-может, что-то изменится, м-может…

– Что – может? Сергей вернётся с чемоданом денег и извинениями? Скажет – «простите, ребята, погулял немного, вот ваши шестьсот тысяч, с процентами»? – Борис Семёнович закашлялся, и кашель этот звучал как приговор. – Сдох он. Или свалил за бугор, к тёплым морям и холодным счетам. Одно из двух. Третьего не дано.

– Серёга не такой, – Валера повернулся от окна, и кулаки его были сжаты так, будто он собирался драться с целым миром, но голос подвёл – дрогнул на последнем слоге, выдав то, что кулаки пытались скрыть: веру, тонкую, как апрельский лёд, на который ступаешь, зная, что треснет, но ступаешь – другой дороги нет. – Столько лет вместе. Он бы не кинул. Не мог. Не стал бы.

Елизавета положила трубку. Медленно, аккуратно – так кладут вещи, когда внутри всё трясётся, но показывать нельзя. Посмотрела на Валеру поверх сигареты – так смотрят на детей, верящих в Деда Мороза.

– Шестьсот тысяч долларов. За такие деньги кидают и партнёров, и друзей, и родную мать, и совесть, и честь. За такие деньги – убивают, и никого потом не находят, – за такие деньги можно купить и следствие, и суд, и приговор.

Часы на стене показывали без четверти шесть. Тикали – громко, назойливо, единственный звук в кабинете, кроме бульканья батареи и кашля Бориса Семёновича. Тикали и тикали, отмеряя время, которого не было.

* * *

Дверь открылась без стука.

На пороге стоял Сергей.

Возвращаться некуда – не потому что далеко, а потому что место, откуда ушёл, успевает стать другим. Страна, которая за один двадцатый век пережила три революции, две мировых войны, один развал и бесчисленное количество обещаний светлого будущего, давно разучилась ждать. Здесь не возвращаются – здесь приходят заново, каждый раз в другую дверь, и каждый раз обнаруживают, что мебель переставили, стены перекрасили, а люди, которых помнишь молодыми, смотрят глазами стариков. Двенадцать дней отсутствия – по человеческим меркам ерунда, по российским – эпоха: за двенадцать дней здесь меняются правительства, курсы валют и лучшие друзья.

Часы тикнули и замолчали – или это показалось, или время действительно запнулось на секунду: Борис Семёнович уронил калькулятор и не заметил, Андрей привстал, вцепившись в край стола побелевшими пальцами, Михаил отъехал вместе с креслом на полметра от двери, а Елизавета, единственная из всех, не шевельнулась – только сигарета замерла на полпути ко рту, и по этой неподвижности можно было судить о потрясении точнее, чем по чужой суете.

Кожаная куртка измята, потёртая – та самая, свердловская, в которой он записывал первые кассеты в подвале. Джинсы в дорожной пыли, щетина трёхдневная, под глазами – чёрные тени от бессонных ночей, от тысяч километров, от чего-то такого, о чём он не расскажет никогда. Но глаза – живые, с чертями в зрачках, с тем блеском, который появляется, когда в кармане козырь, когда держишь мир за горло и понимаешь, что можешь сжать.

Все пятеро решили, что он вор, – без суда, без следствия, без единого доказательства, на одном только страхе и привычке думать о людях самое худшее, – самое худшее обычно оказывается правдой, – и они ошиблись, но не ошибка жгла совесть, а то, что обрадовались своей правоте, когда казалось, что она подтверждается, и огорчились, когда выяснилось обратное. Человек устроен паршиво: он предпочитает быть правым в плохом, чем ошибаться в хорошем.

Он стоял в дверном проёме – секунду, другую, третью, – давая себя разглядеть, позволяя им прочувствовать момент, как хороший актёр держит паузу перед главным монологом.

– Что за паника на Титанике? – вошёл, прикрыл за собой дверь, осмотрелся – вроде не узнавая, хотя узнавал прекрасно, просто так было нужно, так требовал сценарий, написанный им самим на пути сюда. – Помер кто? Или духа Маркса вызываете, чтоб подсказал, как при капитализме выжить? Так я вам и без Маркса скажу – никак, если денег нет. А если есть – то можно.

На страницу:
3 из 8