
Полная версия
Хирург боярских кровей. Анатомия бездаря. Том 1
***
Глеб сидел на топчане в своей каморке и держал камень на коленях. Тусклый свет в глубине бился ровно, в такт его сердцу, и от этого делалось не по себе – как бывает не по себе, когда слышишь чужой пульс под собственными пальцами и на секунду теряешь, чей он.
Завтра он отнесёт это к старухе, которая, может, скажет, что оно такое. И что за дыра проснулась у него в груди. Он прислушался к дыре. Та молчала, насытившись одной чужой Печатью.
Молчала до поры. Захочет ещё – и придётся решать, у кого брать. Глеб убрал камень за пазуху и лёг не раздеваясь, по фронтовой привычке. А за тонкой стенкой долго не спала рыжая Таисья.
Лежала, сжимая под одеялом рукоять, вслушивалась в чужой дом. И не могла понять, отчего ей впервые за год не страшно.
Глава 3 Мёртвые не подписывают
Вышли затемно. Утро было сизое и стылое, и над городом стоял тот плотный зимний туман, который глотает звуки и съедает очертания, оставляя только ближнее. На богатых улицах ещё горели газовые фонари, роняя в муть жёлтые пятна. Потом фонари пошли реже. Потом кончились.
Глеб шёл за рыжей, держа руки в карманах отцовского пальто и придерживая локтем то, что лежало у груди. Демьян держался чуть сзади и сбоку. Палаш под кафтаном Глеб не видел, а угадывал по тому, как десятник ставил ногу.
Прохора оставили дома: старику такая дорога была не по ногам, да и за домом присмотреть. Таисья шла впереди и шла иначе, чем вчера. Вчера она была загнанная. Нынче – сытая, выспавшаяся в тепле, и в каждом её шаге читалось, что тут она дома.
– След в след, – бросила она через плечо, когда дома стали ниже и теснее. – И рот держи закрытым, барчук. Тут по говору сразу слыхать, кто чужой.
– А чужих не любят.
– Чужих любят. Только недолго и на одну ходку.
Нижний город начался незаметно. Просто в какой-то момент под ногой кончилась мостовая и захлюпала мёрзлая грязь пополам со снегом. Дома сгрудились, навалились друг на друга, подпёрлись кривыми балками. Вместо стекла в окнах был бычий пузырь. Из щелей сочился дым.
Пахло помоями, дёгтем и варевом из чего попало, а поверх всего шёл кислый дух, которому Глеб не сразу нашёл название, а найдя, поморщился: так пахнет, когда живут вповалку и не проветривают, потому что нечем топить.
Люди по стенам провожали их взглядами. Глеб читал на ходу, привычно, как читал очередь в приёмном покое. Этот прикидывает, можно ли срезать кошель. Этот кашляет в тряпку и держит её потом свёрнутой, чтоб не видели, что на ней. Чахотка, поздняя. До весны не дотянет.
А вот эти двое у стены – не нищие. Нищие стоят иначе, нищие ждут. Эти смотрят по сторонам и не смотрят друг на друга.
– Эти двое стерегут проход, – сказал он тихо.
Демьян скосил глаза.
– Стерегут. Не наша забота. Идём.
Двое проводили их взглядом, оценили старого вояку с прямой спиной, узнали рыжую и связываться не стали.
Таисья свернула в проулок такой узкий, что Демьяну пришлось идти боком, потом в другой, потом нырнула под низкую арку. И они вышли к дому, вросшему в землю по самые окна. Над дверью висел пучок сухих трав и козий череп. Из трубы шёл дымок – не как везде, а зеленоватый и горький.
– Пришли, – сказала Таисья и понизила голос. – Слушай сюда, барчук. Со старухой говори прямо. Юлить начнёшь – выгонит. Врать начнёшь – тем более, она враньё носом чует. И денег вперёд не суй, обидится. Сама скажет, чего ей надо.
– А если не скажет?
– Значит, ей от тебя ничего не надо, и это хуже всего.
Глеб постоял секунду перед дверью – так он стоял когда-то перед тем, как войти к тяжёлому, – и постучал. Изнутри долго молчали. Потом голос, не старушечий-дребезжащий, а сухой и твёрдый, сказал:
– Открыто. Кто с железом – железо у порога оставь. С обнажённым не пущу.
Демьян поглядел на Глеба. Глеб кивнул. Десятник помедлил, отстегнул палаш и прислонил к стене у двери, и было видно, что без него ему как без штанов. Они вошли.
***
Внутри было тесно, тепло и сумрачно. С низкого потолка свисали пучки трав, связки кореньев, тёмные склянки. На полках теснились горшочки. В очаге варилось то самое зеленоватое, от чего шёл горький дух.
У очага на табурете сидела старуха. Кривой её прозвали за лицо. Левую половину когда-то стянуло, и глаз с той стороны был прикрыт мёртвым веком.
Зато правый смотрел так, что Глеб сразу понял: Демьян не преувеличил. Он скользнул по ней взглядом и отметил про себя то, чего не сказал вслух. Ожог старый, лет тридцати.
Зажил скверно, стянул кожу рубцом – так заживает, когда рану не лечат, а пережидают. И веко опустилось не само: под ним повредило мышцу тем же, что и кожу. Эту женщину жгли. Не пожар. Жгли, придерживая.
– Рыжая, – сказала Аглая, не вставая. – Давно тебя не было. Прибилась, что ли, к кому.
Единственный глаз перешёл на Глеба и обежал его целиком, от рассечённой брови до локтя, прижатого к боку.
– Боярчик. Молодой. Битый. И прячет что-то у самого сердца. Грудью прячет, не карманом, стало быть, дорогое. – Глаз сузился. – Чего тебе? Хвори на тебе нет. Тощ, а здоров. Стало быть, не лечиться пришёл.
– Не лечиться, – сказал Глеб. – Узнать. Мне сказали, ты в Силе понимаешь больше, чем целый Орден. И что молчать умеешь. Мне нужно и то, и другое.
Старуха разглядывала его молча. Потом перевела глаз на Демьяна, на Таисью.
– Выйдите. Оба. За дверью постойте.
Демьян набычился.
– Бабка, я при барине.
– Ты при барине, – согласилась Аглая. – А то, что он пришёл узнавать, не для лишних ушей. И не для верных тоже. Верных особенно беречь надо.
Глеб кивнул ему: иди. Десятник вышел. Таисья задержалась на пороге, стрельнула любопытным глазом – что же такое прячет барчук, чего и своим знать нельзя, – и тоже вышла.
– Показывай, – сказала Аглая. – И то, что под пальто, и то, что в груди. Я уж вижу, у тебя там не одно сердце стучит.
Глеб расстегнул пальто и достал камень. Тусклый свет в глубине качнулся. Старуха подалась вперёд, и перекошенное лицо у неё застыло.
– Господи Силы, – прошептала она, и в скрипучем голосе дрогнул не страх. Другое. – Осколок Источника. Живой. Спящий, а живой.
– Ты его раньше видала?
– Я про такие только слыхала, и слыхала от того, кто врать не умел. – Она не отрывала глаза от камня. – Где взял, мальчик? За такое в этом городе режут целыми родами.
– Знаю. Уже режут. Он лежал под моим домом. Замурован в стене. – Глеб помолчал. – Мой род его, видно, сторожил. У нас и герб – ключ.
– Ключ, – повторила Аглая. – Ну да. Ключ.
Она наконец подняла на него глаз, и в нём что-то переменилось. Острота осталась, а к остроте прибавилась опаска – будто старуха, видавшая всё, наткнулась на то, чего давно боялась увидеть.
– Осколок – это полбеды, мальчик. Он страшный, а понятный. За него убивают, его прячут, его ищут, тут всё просто. А вот второе твоё сердце.
Она протянула сухую руку и повела ладонью в вершке от его груди, будто грея о невидимый огонь.
– Стой смирно. Будет тянуть – терпи.
Глеб стоял смирно. Здоровый глаз у неё закрылся, ладонь мелко задрожала. В груди отозвалось – не болью, тянущим холодком, будто в голодный орган осторожно заглядывали, не трогая руками.
Долго ничего не было. Потом Аглая отдёрнула руку, как от раскалённого, и отшатнулась так, что чуть не свалилась с табурета.
– Перенятие, – выдохнула она. – Глотающая.
– Что это?
Она не ответила. Она встала, дошла до кувшина, налила себе мутной воды и выпила, и Глеб видел, как у неё дрожат руки, – а руки у этой старухи, судя по всему, не дрожали лет тридцать.
– Бабка. Говори прямо. Я за прямотой и шёл.
Аглая поставила кружку и села обратно.
– Слушай и запоминай, – сказала она тихо и быстро, оглядываясь на дверь. – Дважды я этого не скажу, и никто тебе больше не скажет, разве орденский палач перед тем, как тебя на костёр вести.
– Слушаю.
– Есть Печати стихий. Огонь, лёд, камень, прочие. Их большинство, они законные. Есть редкие, диковинные, а дозволенные. А есть запретные. Те, что не дают, а берут. – Она ткнула пальцем ему в грудь, не касаясь. – Твоя из таких. И худшая из всех.
– В чём худшая?
– В том, что ты Силы не творишь. Своей у тебя и нет почти, Зерно с горошину. Ты чужую жрёшь. Одолел человека, коснулся – и снял с него Печать, как шкуру. Я права?
– Права.
– И уж попробовал.
– Вчера.
– И почуял, что много не унесёшь. Что нутро наполняется, и в нём тесно.
– Почуял.
– То-то. – Аглая откинулась. – Носитель Перенятия – живой склад чужой Силы. Тем и страшен. Их за то и извели. Орден таких жжёт без суда, едва учует.
– За воровство?
– Кабы за воровство. – Старуха невесело дёрнула здоровой половиной рта. – Кому какое дело до одного обворованного щёголя. Нет, мальчик. Их жгут за то, чем такой может стать.
Она наклонилась к нему, и голос упал до шёпота.
– Носитель Глотающей может съесть кого угодно. Любого мастера, любого князя Силы, хоть Твердь, – дай только одолеть да дотянуться. И встать выше всех. Один такой способен сожрать целый боярский род и взять себе всю их Силу. Один. Понимаешь, чем ты стал?
– Понимаю, – сказал Глеб.
– Ничего ты пока не понимаешь. Ты стал не диковинкой. Ты стал тем, чего боятся Великие Дома. Оружием, которое ходит само и само решает, кого ему съесть. А такое оружие всякий, кто про него узнает, захочет либо на цепь посадить, либо в землю зарыть. Третьего не бывает.
В лачуге стало тихо. Булькало варево, потрескивал огонь. Глеб думал холодно и ясно, по старой рабочей привычке. Вывод получался скверный: дар был одновременно оружием и приговором.
– Цена, – сказал он наконец.
– Чего?
– У всякой Силы есть цена. Что глотать больно и что много не унесу – я уже понял, это не цена, это неудобство. Чем платит носитель?
Аглая посмотрела на него долго. И впервые перекошенное лицо тронуло что-то похожее на уважение.
– Умный вопрос, боярчик. Сразу слыхать, что спрашивает кто-то постарше твоих лет. – Она подняла ладонь, не давая ответить. – Кто именно – оставлю при тебе. Мне это ни к чему.
– Так что с ценой?
– Цена есть. И страшная. – Она глянула на дверь. – Только не тут и не нынче. Придёшь один, без своих, когда камень припрячешь понадёжнее. Тогда доскажу.
– Почему не нынче?
– Потому что нынче ты её не выдержишь ушами. У тебя завтра ростовщик, а после ростовщика тебе жить надо. – Аглая взяла его за руку сухими цепкими пальцами и сжала неожиданно крепко. – А пока запомни одно. Никому. Слышишь? Ни одной живой душе про Печать.
– Своим тоже?
– Своим первым делом. Старику скажи – диковинный дар, и хватит с него. Рыжей и того меньше.
– Они за меня вчера стояли.
– Стояли, – согласилась старуха. – А завтра их возьмут и спросят. И они ответят, мальчик, все отвечают, вопрос только в том, на какой день. Про камень прознают – придут за тобой. Про Перенятие прознают – сожгут. Не надо им этого знать, покуда ты слаб.
– А слаб я сильно?
– Как котёнок. Глотнул одну огнёвую Печатёшку и слёг небось на полдня?
– На полдня.
– Вот и весь ты. – Она отпустила его руку. – Расти. И своё Зерно расти, и чужое глотай по силам, а не по жадности. Окрепнешь – дольше проживёшь. Тогда и приходи за остальным. А теперь ступай, и камень спрячь, покуда его свет кто не почуял.
Глеб убрал осколок за пазуху и застегнулся.
– Что я тебе должен?
– За нынче ничего. – Аглая махнула рукой. – Считай, из любопытства глядела. Давно живого Перенятия не видала и думала, что до смерти не увижу.
– Так не бывает.
– Не бывает, – согласилась она. – А долг за тобой всё равно будет. Большой. Вырастешь в того, кем станешь, – придёшь и отдашь. Чем – сама скажу.
Глеб пошёл к двери.
– И рыжую береги, – сказала Аглая ему в спину.
Он остановился.
– Что?
– То, что она к тебе прикипает, дура. А таким, как ты, прикипать опасно. И им, и тебе.
– Почему?
Старуха отвернулась к своему вареву.
– Потому что носитель Глотающей рано или поздно остаётся один. Так заведено. Всякий, кого ты подпустишь, станет либо твоей силой, либо твоей слабостью, через которую тебя и достанут. Подумай про это, боярчик, прежде чем приваживать. А теперь вон. Устала я от тебя. Давно так не пугалась.
***
Глеб вышел в стылое утро. Демьян стоял у стены, уже с палашом, и на лице у него было написано, что стоял он тут не расслабляясь. Таисья заглянула Глебу в лицо снизу.
– Ну? Сказала тебе старуха, чего хотел?
– Сказала.
– А чего прячешь-то?
– Диковину, – сказал Глеб, застёгивая пальто наглухо. – И ещё сказала, что мне надо стать сильнее, пока сильные не пришли по мою душу. Идём. У нас завтра ростовщик, а я ещё не придумал, чем его бить.
Обратно шли молча. Таисья пару раз глянула ему в лицо и расспрашивать перестала.
***
Дома Прохор встретил охами и горячим взваром из последних трав. Глеб выпил, сел к холодному камину и положил перед собой на стол ту самую отказную, что вчера принёс щёголь.
– Ну-с, – сказал он. – Считаем.
– Чего считаем, барин? – спросил Прохор.
– Что у нас есть и чего нет. Триста рублей завтра. Денег нет и не будет. Демьян, скажи мне как военный: бежать?
– Дом отнимут, – сказал десятник. – И то, что под домом, достанется тому, кто за ним второй год ходит.
– Согласен. Драться, когда придёт пристав?
– Одного положу, второго положу, а за приставом городская стража. И тогда вас не выселят, барин. Вас вздёрнут. За бунт.
– Тоже согласен. Уговорить Зунделевича?
Демьян только хмыкнул. Таисья, грызя выпрошенный у Прохора сухарь, сказала от печки:
– Ростовщиков не уговаривают. Их пугают.
Глеб повернулся к ней.
– Вот. Иди сюда, садись. Ты в Нижнем всё знаешь. Что там говорят про Зунделевича?
Рыжая подсела к столу.
– Да его весь Нижний знает, тьфу на него. Полгорода у него в кабале. Дашь рубль – вернёшь три. Не вернёшь – пришлёт своих, и поминай как звали.
– Это я и сам вижу. Мне другое. Чего он сам боится?
– Он-то? – Таисья задумалась, грызя сухарь. – Дай вспомнить. Был у него случай, с год назад. Свёл он должника в могилу. Своими руками Зунделевич не бил; громилы перестарались, забили за долг насмерть.
Демьян поднял голову.
– Помню такое. Купчик молодой.
– Купчик, – кивнула Таисья. – А купчик-то оказался не пустой. За ним родня стояла, и не из бедных. Шум был. Зунделевича чуть в приказ не уволокли.
– И?
– И откупился. – Она пожала плечом. – Только с тех пор он пуганый. Стражу боится. Приказа боится пуще стражи.
– Ещё что-нибудь?
Таисья понизила голос, хотя в горнице были все свои.
– Говорят, он не сам по себе. Что есть над ним кто-то. Большой. Зунделевич только трясёт да собирает, а денежки и бумаги уходят наверх.
– К кому?
– Никто не знает. А как тот сверху скажет, так наш и пляшет.
Опять она. Рыба в тени.
– А откуда внизу такое знают? – спросил Глеб. – Ростовщик про своего хозяина по кабакам не рассказывает.
– Не рассказывает. Писарь у него в конторе рассказывал. – Таисья положила сухарь. – Спивался и болтал: бумаги, мол, не туда идут, хозяин чужие приказы правит. А после писарь возьми да помри. По пьяни, говорят. В канаве замёрз.
– Когда?
– Аккурат как наболтал лишнего. – Она посмотрела Глебу в глаза. – У нас внизу так, барчук: кто про Зунделевича лишнее знает, тот долго не живёт.
Глеб помолчал, укладывая. Картина складывалась хорошая. Зунделевич не стена. Зунделевич – жадная пуганая щука, которая сама ходит под кем-то большим, до смерти боится приказа и огласки и держит за спиной забитого должника и замёрзшего писаря.
Бить надо не по долгу. Бить надо в страх.
– Значит, так, – сказал он и встал. – У нас ночь и утро, и каждому есть работа. Демьян, на тебе родня забитого купца. Найди и узнай одно: готовы ли они говорить снова. Не уговаривай. Просто узнай.
– Сделаю.
– Таисья, на тебе Нижний. Всё, что есть на Зунделевича. Любая грязь, любой страх, любой человек, который его боится не по-обычному, а сильно.
– Это дорого, – сказала она.
– Чем платить – придумаем. Прохор, на тебе отцовский кабинет. Тащи сюда всё, что с подписями. Векселя, расписки, любую бумагу с числом.
– Да там пылищи, барин…
– Вот и хорошо. По пыли видно, чего давно не трогали.
Старики и рыжая смотрели на него. И Глеб увидел в их лицах то, чего не было ни вчера, ни утром. Не жалость к пропащему мальчишке и не недоверие. То, что появляется у людей, которые давно бредут в темноте, когда кто-то наконец говорит: идём туда, я знаю куда.
– А вы, барин, чем займётесь, покуда мы бегаем? – спросил Демьян.
– Буду читать бумаги.
– И всё?
– И всё, – сказал Глеб. – Я, Демьян, по прежней своей части знаю одну вещь. Человека убивает не то, что у него болит. Человека убивает то, что записано у него в бумагах и чего никто не прочёл.
***
Дом, ещё вчера мёртвый, к вечеру ожил. Демьян ушёл в город по своим солдатским знакомствам. Таисья, сунув нож за голенище, нырнула в туман. Прохор, кряхтя и чихая, таскал из кабинета связки бумаг и складывал на стол, и стопка росла.
Глеб читал. Читал он так же, как читал когда-то истории болезни: медленно, с конца, ища не то, что написано, а то, о чём умолчали. Юридического образования у него не было ни в одной из двух жизней. Зато был нюх на то место, где концы не сходятся.
– Прохор. Сядь и слушай. Мне нужен свидетель, а ты в этом доме единственный, кто помнит числа.
– Какие числа, барин?
– Все. Начнём с одного. Когда умер отец?
Старик перекрестился и назвал день.
– Точно?
– Как есть. Я на другой день гроб заказывал, у меня и записано было.
Глеб придвинул к себе первую пачку. Расписки, которые Зунделевич скупал у прежних кредиторов, все были переписаны по одному образцу: кто дал, кому дал, сколько, и внизу передаточная надпись с числом. Лавочник. Мясник. Лекарь. Сосед Аникин. Он читал и вслух называл числа, а Прохор кивал.
– Лавочник. Живой ещё был отец?
– Живой.
– Лекарь.
– Живой.
– Аникин.
– Живой. За три недели.
Глеб взял следующую.
– Кузнец. Передача…
Он остановился. Перечёл. Поднёс к свече.
– Прохор. Повтори мне ещё раз, когда схоронили отца.
Старик повторил.
– А тут стоит на месяц позже, – сказал Глеб. – И написано, что должник признал долг и передачу удостоверил. И подпись стоит.
– Чья подпись?
– Отцовская.
В горнице стало очень тихо. Прохор медленно поднялся, обошёл стол и наклонился к бумаге, шевеля губами.
– Господи, – сказал он. – Да он же…
– Он же месяц как лежал.
Глеб отложил лист и взял следующие. Работал уже быстро, зная, что искать. К полуночи на столе лежали три расписки. Кузнец. Мясник. И ещё одна, самая жирная, на восемьдесят рублей, от какого-то Шульца, о котором Прохор вовсе не слыхал. Три передачи – и все три после похорон.
Сто с лишним рублей из трёхсот были сделаны рукой, которой не было в живых. Глеб откинулся на спинку и потёр глаза. Мёртвый не подписывает. Это не тяжба. Это подлог, а за подлог – острог. Это не выселение и не тяжба. Это подлог долговых бумаг, а подлог – дело уголовное.
Для ростовщика, у которого за спиной забитый должник и замёрзший писарь, а над головой большой человек, не любящий шума, три эти листка стоили дороже трёхсот рублей.
– Прохор.
– Чего, барин?
– Ты завтра при разговоре будешь стоять вот тут, у печки, и молчать. А если я спрошу, какого числа умер отец, – ответишь. Громко и не путаясь.
– Отвечу.
– И ещё. Если завтра пойдёт худо и тебе велят выйти – не выходи.
Старик выпрямился.
– Не выйду, Глеб Андреич.
Глеб задул свечу и остался сидеть в темноте. План был чистый, без чудес. Он бил туда, где у щуки тонко: в подлог, в старое дело, в большого человека за спиной, который не терпит шума.
Он лёг не раздеваясь и уснул сразу, как умел. А утром в ворота дома Калитиных постучали – громко, по-хозяйски, уверенно. Зунделевич пришёл сам.
Глава 4 Тихий дом
Зунделевич оказался не такой, как думал Глеб.
Он ждал жирного паука, лоснящегося от чужих денег. В столовую, отряхивая снег с дорогой шубы, вошёл сухой аккуратный человек лет пятидесяти, с короткой седеющей бородкой, в очках золотой оправы и с лицом усталого счетовода, которому всё на свете давно надоело.
Только глаза за стёклами были живые. Они обежали комнату быстро и холодно, отметили Демьяна у стены, рыжую в углу, голые стены со светлыми пятнами, и вернулись к Глебу со скукой.
За спиной у ростовщика встали двое. Не вчерашние. Эти были другого пошиба: молчаливые, поджарые, руки держали у пояса свободно. И над плечами одного дрожало марево.
Сильнее вчерашнего. Скала, а не Камень. Глеб отметил это спокойно. Зунделевич узнал про вчерашнее и сделал выводы. Привёл бойцов, а не пугал. Значит, и говорить будет всерьёз.
– Похожи, – сказал вдруг ростовщик, снимая очки. – На батюшку похожи. Он тоже так стоял, когда собирался мне отказать.
– Вы с ним говорили?
– Четыре раза. – Зунделевич протёр стёкла платком и надел. – Присесть позволите? Ноги не те, что в молодости.
– Садитесь.
Он сел напротив, аккуратно сложив руки на столе.
– Я к вам по делу, и дело неприятное, тянуть не буду. Долг триста рублей с процентом, срок нынче. Денег у вас нет. – Он обвёл глазами стены. – По стенам видно. Оттого я и приехал сам. Хочу решить миром.
– Это как?
Зунделевич достал из-за пазухи бумагу. Ту самую отказную или её близнеца.
– Подпишете отказ от земли – прощу весь долг. Подчистую. Триста рублей, будто их и не было. Землю заберу, дом останется вам. Жить есть где, долгов нет. Худо ли для сироты?
– А вчерашнее?
– А вчерашнее забудем. – Ростовщик чуть подался вперёд. – Молодёжь горячая, не разобрались. С кем не бывает.
Глеб слушал и читал его. Зунделевич не сердился за вчерашнее. Зунделевич вчерашнего испугался – и потому хотел кончить дело быстро и тихо, без новых потерь.
Ему нужна была земля. Нужна была срочно. Так срочно, что он приехал сам и сам прощал триста рублей, лишь бы получить подпись и уехать. Кто-то наверху его торопил.
– Щедро, – сказал Глеб. – Вы человек деловой. Деловые так не платят.
– Отчего же.
– Оттого, что за эту землю и тридцати рублей много. Дом – труха, поле – глина, реки нет. А вы прощаете триста. – Глеб подождал. – Стало быть, земля вам нужна не за тридцать. И, сдаётся, не вам.
За стёклами дрогнуло. Едва заметно.
– Вы умнее, чем про вас говорят, Глеб Андреевич, – сухо сказал Зунделевич. – Жаль. С умными сложнее.
– Чем сложнее?
– Тем, что глупому объяснять не надо. – Он положил на стол перо. Рядом с отказной. – Хорошо, скажу прямо. Моя выгода тут есть, и она моя забота, не ваша. Ваша забота – подписать и жить. Или не подписать, и тогда нынче же придёт пристав, опишет дом, а землю вы всё равно потеряете, только уже без выгоды. Выбор простой.
Он откинулся и сложил руки, как складывает их человек, сказавший всё. Глеб перо не взял. Он достал из-под полы три расписки и положил их поверх отказной. Одну к одной, ровно.
– Прежде чем я выберу, давайте кое-что уточним. Вот три расписки из тех, по которым вы держите мой долг. Ваши бумаги?
Зунделевич глянул мельком.
– Мои. И что?












